Михаило Лалич: Избранное - Михаило Лалич 9 стр.


- Откуда ты здесь?

- Кого черт рогами под бока не пырял? Не смотрят эти ни на что. Все перемешали!

- Всю Европу перевернули вверх тормашками, могут и нас, - говорит Илия.

- Со мной тут кое-кто из Ракиты. Сам знаешь, там никогда не было коммунистов, есть и из Барани, и меня ты знаешь.

- Не важно, что знаю, важно, что немец говорит.

- Значит, не дашь?

- Не смею, братец!.. Еще с ума не спятил!.. Ежели про кого Гитлер сказал - коммунист, был он, не был ли, сам господь Саваоф того не исправит.

- Да ведь не Гитлер, а хулиган шофер треплется, нашел кого в таких делах слушать!.. Ему бы только поиздеваться да оставить людей голодными.

- А если ему взбрендит и надо мной поиздеваться, схватит меня за шиворот да пихнет к тебе? Потому хлеба вам нет, нет, нет!..

Шофер поднялся в кабину - мотора он не глушил, - и мы тронулись. Голоднее прежнего, спускаемся с горы к развилке, что ведет к мосту. Постоялые дворы обшарпанные, законченные, стекла выбиты, стены облуплены. Той девушки нигде не видать, и ставни на окнах ее дома заколочены. Я не знал ее имени и никогда уже не узнаю, но я любил на нее смотреть, и она тоже, мне кажется, какое-то время. У нее были длинные ресницы, взгляда не заметишь! Погибла, наверно, как все красивое. Ветры сорвали с колокольни деревянную кровлю, каменная церквушка притаилась в высокой траве, смущенная тем, что люди в нее не ходят, не просят помощи и утешения, которые она не в силах дать. Рядом темнее! униженный и пристыженный памятник павшим воинам, с букв слезла позолота, накренился и поник орел с державой в когтях. Забора нет совсем: истопили, чтобы согреться или сварить жиденькую похлебку. И левада уже не такая ровная да зеленая, как прежде, а изрыта машинами и облысела черными квадратами в тех местах, где стояли палатки караульных рот и батальонов.

Быстро минуем кладбище и овраг, где расстреливали наших после восстания. Перед казармой толпятся карабинеры, черные, худые. Видно, их тревожит то, что происходит с четниками, и не без основания: если так продолжится, на очереди они. Улица безлюдна, лавки и кофейни закрыты, в окнах ни живой души. Не видно даже кошки: съели их итальянцы. Шоферы гонят машины как сумасшедшие, словно спасаются от чумы.

Мы выехали из городка, а из кладезя воспоминаний вдруг, кто знает почему, передо мной возник Медо, с глазами цвета фиалки. Не таким, каким я знал его, а мертвецом, из гроба - потому фиалки ею увяли. Этот наивный, ненавязчивый парень был храбр и справедлив. Я принимал его в партию, и это вскружило ему голову. Как-то он наткнулся на засаду, его захватили в плен, он бежал из тюрьмы, пробрался в Мойковцы к партизанам. Он мечтал о борьбе, хотел искупить "вину", а наши его расстреляли, чтобы страхом смерти поднять моральный дух голодных людей, боровшихся без снаряжения и почти без оружия.

Страхом - моральный дух! Насилием - героизм! Ненавистью - любовь! Я не верил в такое единство противоположностей и думал, что такое невозможно. И сейчас не верю, что это достижимо. Видимо, Медо расстреляли, чтобы снять вину с тех, кто виноват на самом деле. Все сомнения тут и начались: сначала небольшая трещинка, как говорил Радек, потом побольше, непонимание, раскол, разрыв…

Я пришел, когда Медо уже забросали мокрой землей. Опоздание на пять минут все равно что на пять лет - уже нельзя ничего поправить. Вероятно, нельзя было поправить, если бы я подоспел и вовремя - всю весну шли дожди, и, как на беду, наша телега опрокинулась и слетела в пропасть. Взъелись мы друг на друга, готовы были растерзать.

- Кого расстреляли? - спрашиваю я Баничича.

- Медо, - говорит.

- За что? В бога вас растак…

Вытаращил он на меня глаза, растерялся: никогда еще не слышал и не видел, чтоб рядовой член партии, какая-то мелюзга из тылов четнической территории, поминает бога оргсекретарю Окружного комитета и этим оскорбляет не только его окружное величие, но и партию в целом…

Пялился на меня несколько секунд: убить меня сначала, а потом уж судить, или наоборот, однако сдержался. Только голос чуть дрожал:

- У Медо была винтовка, а сдался он без выстрела, потому его и расстреляли. Даже винтовку с плеча не снял, член партии, да еще член комитета, хотя бы взял ее в руки, престижа комитета ради!

- Стоило ему снять с плеча винтовку, скосил бы двумя пулеметными очередями всех скоевцев , что шли с ним без оружия и несли нам провиант, сплошь почти дети и молоденькие медицинские сестры. Разве ты смог бы стрелять в такой обстановке?

- Смог бы, борьба есть борьба.

- Да ведь лучше бороться живым, чем пасть мертвыми!

- Лучше раз и навсегда тебе понять, что дискутировать о вошедших в силу решениях высшего органа нельзя!..

Потом на меня смотрели косо и подозрительно, словно я какой фракционер или заразный. Все сразу обо всем узнали и пришли к единому мнению. И, когда доводилось здороваться, они совали руки в карманы, чтоб я ненароком не протянул руки, которую они не желают пожать… Может, я заблуждаюсь или это комплекс, не знаю, но мне кажется, не случайно меня бросили Иван и Ладо…

Грузовики остановились в Верхнем Ржанике, это смешанное село: черногорское, албанское и мусульманское. Не знаю, по какой причине его выбрали, не известно это и тем, кто дерет глотку, приказывая нам вылезать. Пересчитывают, пересчитывают по три раза - сами себе не верят. И ведут по дороге к селу, потом возвращают и ведут в другую сторону, и снова на полпути останавливают. На дне долины течет Лим. Чуть повыше он прозрачный и голубой, а у наших ног его мутит поток, устье которого скрыто ивняком. Старые, сгорбленные ивы развесили свои пепельные листья так, чтобы не скрыть уродства этой местности. Над ними болотистый луг, исполосованный цепью оврагов, каких-то красных, точно рот земли. В них крестьяне бросают падаль, и они, наверно, уж полны скелетов околевших лошадей, бешеных собак, краденых и поспешно обглоданных ягнят. Землю тут копать легко и ничего не стоит малость присыпать пылью мертвечину, чтоб не было видно издалека. Здесь наконец заканчиваются наши скитания. Какие-то люди, человек пятьдесят, в окружении солдат стоят уже там, в ожидании залпа. Пока я на них смотрю, мне мерещится, будто я узнаю нашу группу и самого себя, как в волшебном зеркале, что показывает недавнее прошлое и будущее.

- Вот мы и на месте! - говорит Шумич и оборачивается к нам в ожидании подтверждения.

- Точно, здесь, - соглашается Шайо, - еще не испарились.

- И все налицо! Даже могильщики с нами. А кто эти там?

- Заложники из ближних сел, - предполагает Рацо.

- Сообщники или подозреваемые в пособничестве. Нынче всем все подозрительны, - замечает Шайо.

- Или те, кто грелся под одним солнцем с подозреваемыми, - добавляет Грандо.

- Во всяком случае, наши люди, - заключает Черный.

Свисающие до земли сермяги придают этим людям жалкий вид. У кого их нет, похожи на ощипанных и как-то по-чудному расставленных птиц. Стоят они ровными рядами, застыв на месте, словно фотографируются. И даже пытаются сохранить достоинство ради ныне покойного юначества и поблекшей славы прадедов, распрямить плечи. По сути дела, это поза, а что делается у них на душе, пока они ждут, мне известно. Это именно та отвратительная минута, когда так трудно дышится и все пространство от неба до земли кажется лишенным воздуха: грудь тщетно вздымается, а от тупой боли внутри терпнут ребра.

- Чего они ждут? - спрашивает Шайо.

- Нас ждут, кого же еще? - говорит Черный.

- Клянусь богом, изрядное будет кладбище! - удивляется Грандо.

- Порядочное, однако в глаза бросаться не будет, - замечает Шумич.

- Почему?

- Свалят нас в овраг и сверху чуть присыплют известью.

- Точно, точно, известь! - кричит Бабич. - Подхватят граблями - и в яму, где гасят известь!

От шоссе вьется дорожка к оврагам. Один за другим мы спускаемся с шоссе и неотрывно смотрим вниз. Стража там какая-то чудная: кроме немцев в форме, суетятся мусульмане или албанцы с длинноствольными ружьями, в грязных шальварах, у одних на головах белые фески, у других - поверх фесок намотаны тряпки. Так выглядели убийцы моего отца - история повторяется, - только эти сейчас и меня… Двое или трое рыщут около построившихся, видно, наслаждаются тем, что похожи на волков. Выводят одного из строя, велят снять ботинки. Он медлит, колеблется, наконец снимает. Ему взамен дают резиновые опанки , стражник приседает, кладет на колени ружье и обувается.

- Уже грабят, - говорит Видо, - терпенья не хватает капельку подождать.

- У нас они не поживятся, - бросает Шумич.

- Как не поживятся? - усмехается Грандо, - а Дакино одеяльце!

- Пускай берут, так и быть, осчастливлю их! - говорит Дако и бормочет проклятья.

Я смотрю на свою куртку из толстого сукна - возьмут ее! Она скроена не по мне, шили ее для Шкоро, несуженого четнического воеводы . Когда его убили, пули продырявили сукно в нескольких местах. Аня их заштопала. И вот сейчас будущему хозяину придется опять штопать. Но этим, вероятно, не кончится - сукно крепкое, а человеческая жизнь короткая - бог знает, кто ее доносит?

Подошли мы. Один из тех, что в чалме, посматривает на нас исподлобья, хмурит брови.

Видо смотрит на его ноги и говорит:

- Это они с четников снимают ботинки… И отлично, братцы, пускай снимают!

- Видели мы, у кого их снимают, - возражает Черный, - вон с тех несчастных!

- Какие там несчастные? Лавочники это да бородачи-четники! Нечего их жалеть, они при первой возможности нас выдают.

- Почему думаешь, что четники?

- Погляди на их итальянские ботинки. Такие только они получали.

Подойдя поближе, мы убеждаемся в этом: рычат, вопят, отгоняют нас, требуют, чтобы стали подальше, не желают в одну могилу… Восстали и против могильщиков, не позволяют им подойти и объясниться, кто они и как к нам попали. Разгорается перебранка, сыплются с обеих сторон угрозы, ругань, крик нарастает до самого неба. Фесочники, прихрамывая в тесных башмаках, сбежались, окружили, пытаются понять, почему заполыхала свара? Немцы стоят равнодушно, они знают, это понять нельзя.

Когда перепалка достигла высшей точки, вмешались наконец и фесочники, им тоже, видно, захотелось прочистить горло. Один, с огненными усами, повернулся к четникам и, заглушая всех, заорал:

- Кличете беду, а не видите, что она у вас за спиной! Своих ненавидите и гоните только потому, что не такие, как вы. И слава аллаху, что не такие: не жаждут человеческой крови, не тешат себя тем, что бросают в огонь малых детей! Когда б мы знали, как вы их ненавидите, приготовили бы им угощение… Если вы так ненавидите своих братьев, своих детей, чего можно от вас ждать? Коли вы такие к своим, то что бы вытворяли, если б могли, с чужими? Опять бы, как в Бихоре, распевали: "Вместо дров и чурок горят головы турок"?

Он спрашивает, но никто не отвечает. Наступает тишина. Могильщики, воспользовавшись этим, успевают связаться со своими и к ним пристроиться.

Среди тишины я слышу, как кто-то окликает Видо Ясикича, потом спокойно с ним разговаривает. Голос мне знаком, он напоминает мне о восстании - кривая беранская улица, вся в дыму от стрельбы, крики и суматоха и запах керосина. Мы бежим по этой улице с Вуйо Дренковичем и тащим два бидона керосина из магазина Бранко Пановича. Хозяин дал их нам, чтобы поджечь ворота казармы чернорубашечников. Бежим, спотыкаемся, вокруг щелкают пули, а Вуйо говорит: "Нехорошо тут погибнуть, найдут нас с этими бидонами и скажут: "Пришли грабить и получили свое!"

- Ты ли это, Нико Сайков? - спрашивает он так же спокойно. - Повернись, погляжу на тебя, давно мы не виделись!

- Здесь я, чего тебе надо? - говорю я сухо и поворачиваюсь к нему.

- Что такой сердитый, нет табака?

- Есть у меня и табак, и все что нужно!

- Знаю, что есть, но возьми и это. Держи!

- Не надо, неохота курить.

Шумич сердито наступает мне на ногу, шепчет:

- Бери, чего кобенишься!

- Не дури, - поддерживает его Вуйо. - Что прошло, быльем поросло, связаны одной веревочкой, или, если хочешь, сидим в одной кастрюле.

Дренкович бросает мне пачку сигарет. Шумич перехватывает ее на лету. Делим пополам, закуриваем. Даже слеза прошибла. Нахлынула сладкая истома, хмельной дурман. Что-то непонятное поднимает нас из грязи унижений и словно бы возвращает достоинство. Добрый аромат памяти, приглушенный голубым туманом забвения, - уже почти жизнь! Мы так хотим еще забыться, так хотим сладких грез! И мы покупаем их у четников. Даем по десяти лир за сигарету, по двадцати лир, потому что деньги для нас уже потеряли всякую цену. Казалось, эта торговля помирит одних с другими - хотя бы на то время, пока есть деньги, - но сверху непрестанно прибывают новые толпы, и возникают новые ссоры.

В мраке и беде угасает даже ненависть

I

Нас поджидают грузовики, ушедшие вперед с четниками и крестьянами. Мы вливаемся в длинную, плотную колонну, которая, ревя моторами, поднимается к Чакору, в сторону Великой, и оказываемся где-то посередине. Но уже не все вместе. Первыми удрали могильщики, спасая головы. Потом куда-то исчезли Бистричанин и Влахо Усач в надежде, что им улыбнется счастье, если отобьются от нашей стаи. Некоторые из немцев пересели в передний грузовик, а на их место пришли другие. Мы так перемешаны, что остается гадать, наступит ли облегчение или наши злоключения, как зараза, перекинутся на других? По всем признакам, случится последнее. Некоторые наши спутники, сообразив наконец, в какую компанию попали, перешептываются, ужасаются и смотрят на нас испуганно. Их утешает высокий усач, тот, которого бросили к нам в грузовик вместо Борачича. Мы прозвали его "Кумом", потому что его сняли с дома кума, он и вправду похож на кума с чудинкой, который знает все, что было и что будет, а вот собственную шкуру сохранить не смог.

- Надо шевелить мозгами! - кричит Кум.

- Поздно спохватился, - замечает Грандо.

- Лучше поздно, чем никогда! Думать всем миром!

- Не знаю, миром ли, не миром, - говорит крестьянин с загорелым лицом, - но одна погудка свербит у меня в ушах.

- Обмозговать сначала надо, - тянет Кум. - Квашня бродит, не ушла бы!

- Коли бродит, скажи: что вокруг нас делается?

- Могу вкратце: бог богоначалит.

- Э-э-э! Выходит, его рук дело? А как?

- Лет сто с лишним тому назад, - начинает Кум, - впрочем, еще нету ста лет, чуть поменьше, Милован Раичев погнал по весне пастись овец на Еловицу. Трава высокая, пасутся овцы, резвятся ягнята, красота, и только, вдруг как поднялся ветер, нагнал тучи, повалил снег, закрутила метель. Спрашивает Милован свою хозяйку: "Что это, Симона?" - а жена отвечает: "Бог богоначалит, Милован!" Тогда Милован поднял к небу голову и говорит: "Твоя воля, но ежели и дальше будешь так богоначалить, погоню я овец на Трепчу, а ты уж сам по Еловице блей!.."

- Крепко отмочил! - замечает Шумич.

- Спасибо за рассказ, - говорит Грандо.

- Не рассказ это ради рассказа, - возражает Кум.

- Сидит в нем и нечто иное, - соглашается Шайо, - и глубоко!

- Как для кого, - подхватывает Кум. - Думка у меня такая: когда немец вот так богоначалит и точно граблями сгребает всех нас в яму за проволоку, пятую, десятую или сотую, подготовленную для чехов, греков, сербов, коммунистов, поляков, французов, националистов, голландцев, русских, норвежцев, евреев и прочих народностей, ему придется потом загрести туда же венгров, румын, итальянцев, болгар, которые не хотят больше воевать. И вот тогда не найдется ли кто-нибудь, чтобы хватил его по черепушке, эдак по-русски, как там под Сталинградом…

Ждем, наконец Шайо спрашивает:

- И что будет тогда?

- Нехорошо будет, - говорит Кум.

- Для кого нехорошо?

- Для немца нехорошо обернется. Придется ему самому блеять на этой великой планете и хватать за горло своих же немцев, сажать их за проволоку, вешать на столбах, ставить к стенке и делать все то, что привык вытворять с нами. А поскольку выполняет он все основательно и свирепо, то наверняка с ними быстро покончит.

- Мели Емеля, - вмешивается четник, - а нас-то до того - фьюить!

- Ну и пусть! - равнодушно отвечает Кум. - И до нас так было.

- Не знаю, что было до нас…

- Так я тебе все расскажу, времени нам не занимать стать. Наши отцы и деды, о которых мы хвастаем, что один, дескать, лучше другого, дай бог им царствие небесное, были не умнее нас. И откуда? Где могли чему научиться? Была у них одна забота - кого-то гонять: скотину, овец, лошадей, жену, младших братьев и собственных детей, и потому вся жизнь проходила у них в брани и крике. В тяжкую годину горевали, плакали, драли кору да мезгу с деревьев, ели лебеду - половина умирала, другая оставалась жить. Так и перебивались из года в год, хуже было при урожае, когда люди наедались ячменных лепешек, сыра да краденого мяса - взвесятся, передерутся… Один всегда окажется сильней, потому тот, кто послабей, бежит к туркам или там в Венецию. А потом приведет их и сам идет впереди, проторить дорогу, и стрелять начнет первым. Другой обороняется, пока хватает сил, а нет - бежит на Куциву гору, Майину, Мейеву, в Оманов дол или на Лелейскую гору бежит. Если побег удастся, пойдет о нем у народа молва, а у кровников злобное шипение, а то люди сложат о нем песню, что превозносит его до небес, даже имя переменит. Однако чаще всего он попадает в ловушку - то ли настигнут войска, то ли собьют с пути друзья, побратимы, женщины, деньги, - и тогда схватят его за космы, закуют и бросят в подземелье. Лес рубят - щепки летят, вместе с ним схватят и тех, кто был его врагом, как нас сейчас! Упрямых перебьют, а покорную голову меч не сечет - закуют в кандалы и поведут, точно медведя, через Печ и Косово к Скоплю и Битолю до Салоник и самого Царьграда, где всегда продавали наших невольников.

- Ничего занятнее не можешь рассказать, как о невольниках да кладбищах?!

- А о чем еще? Уж не хочешь ли ты получить медаль, за то, что стерег итальянцам мосты?

- Дороже бы не стоило, если бы придумал что получше.

- Мог бы и получше, для лучших. Некоторые вернулись из неволи: Бук Левак и Вук Маринкович из Царьграда, Рамович из Алена, потом Стоян Янкович и еще кое-кто - и все они враждовали с кровниками до самой смерти.

- Эта твоя песня нам не звучит.

- Знаю, но кой-кому и звучит!

- Ты думаешь о коммунистах! С каких это пор ты заключил с ними пакт?

- С тех пор, как немец меня с ними повенчал, около полудня.

Назад Дальше