Альба смотрел на Мануэля странновато.
- Уверен.
Мануэль был убежден, что ничем не рискует, но убежденность эта исчезала, когда замешательство собеседника становилось очевидным: когда убийца болтает с тем, в кого должен выстрелить, он наверняка испытывает замешательство, думал Мануэль иронически. И сознавал, что, возможно, смерть его шагает рядом, она - вот этот упрямый малый с пухлым детским лицом.
- По мне, не стоят доверия те, кто любит командовать, - сказал Альба.
- Пусть так. Но не больше, чем те, кто не любит.
Они возвращались к деревне. Хотя мышцы Мануэля были напряжены, он физически ощущал, что между ним и Альбой возникает какое-то непонятное доверие - так ощущал он иногда, что между ним и его любовницей возникает прилив чувственности. Наверное, когда спишь со шпионкой, испытываешь нечто похожее, подумалось ему.
- Ненависть к власти как таковой - это болезнь, Альба. Пережиток детства. Надо от него избавиться раз и навсегда.
- Тогда какая, по-твоему, разница между нами и фашистами?
- Прежде всего, три четверти наших испанских фашистов мечтают не о власти, а о вседозволенности для самих себя. А затем фашисты в глубине души всегда верят в расовое превосходство того, кто повелевает. Немцы - фашисты не потому, что они расисты. Всякий фашист считает, что он повелитель милостью божьей. А потому вопрос о доверии для него не стоит так, как он стоит для нас.
Альба затянул на себе портупею.
- А скажи, - спросил он, не глядя на Мануэля, - что, если бы тебе пришлось изменить твое отношение к людям?
- Испания - та страна, где сейчас случаев умереть хватает…
Альба опустил руку на кобуру, расстегнул ее, наполовину вытащил револьвер, медленно, но не таясь. Через три минуты они будут на виду у деревни. В идиотское положение я влип, думал Мануэль; и еще: если умру так, неплохо. Альба втолкнул револьвер в кобуру.
- Страна, где случаев умереть хватает, ты прав…
Мануэль подумал, уж не для себя ли самого вытащил Альба револьвер. А может, разыгрывал комедию в какой-то мере.
- Подумай, - вернулся он к теме. - У тебя есть три дня. Вступи в организацию, которая тебе по вкусу. Либо собери беспартийных и командуй на свой страх и риск. Повеселишься, ручаюсь, но это уж твоя забота.
- Причина?
- Причина та, что нужно знать, на что опираться, когда командуешь очень разными людьми. Я еще мало что знаю, но в чем-то начал разбираться. Словом, это твоя забота. Моя вот какая: здесь ты взял на себя своего рода моральное обязательство. Теперь ты должен взять на себя обязательство конкретное. Естественно, я прослежу.
Если бы Альба ответил отказом, Мануэль убрал бы его из роты. Но Альба промолчал. Был ли он удовлетворен? Выражение у него было, пожалуй, недружелюбное.
В деревне Мануэль взял у него свою портупею. Затянул ремень, положил ладонь на рукав Альбы, поглядел ему в лицо.
- Ты понял?
- Вроде бы, - ответил тот.
И ушел все с той же хмурой физиономией.
Вечерело.
Три захваченных хутора были укреплены, насколько возможно, бойцы, которые в открытую атаковали первый из них, отправлены в Толедо, офицеры проинструктированы, и теперь Хименес с эффектным крестом из пластыря, украшавшим слева его голову, шагал рядом с Мануэлем в Сан-Исидро, где подготавливалось казарменное расположение для колонны. Под ногами у них желтели каменные плиты, засыпанные галькой; до самого горизонта - сплошной камень да колючие кустарники, ощетинившиеся своими острыми сучьями, как желтые скалы - клыками своих вершин.
Мануэль раздумывал о словах, которые Хименес сказал только что офицерам колонны: "Как правило, личная храбрость командира тем больше, чем хуже у него с чувством ответственности. Помните, что мы нуждаемся в результатах, а не в примерах". Мануэль шагал медленно, чтобы не обгонять полковника, припадавшего на одну ногу; своей кличкой Селезень он был отчасти обязан и хромоте.
- Новобранцы хорошо дрались, верно? - спросил Мануэль.
- Неплохо.
- Фашисты смылись без боя.
- Вернутся.
Будучи глуховат, Хименес любил поговорить на ходу и любил монологи:
- Под Талаверой дела плохи, мальчик. Они атакуют итальянскими танками… Мужество - боевое средство, которое создается в организационном порядке, которое живет и умирает и которое нужно содержать в исправности, как винтовки… Личное мужество - всего лишь хорошее сырье, из которого можно сотворить мужество армии… На двадцать человек приходится только один трус в полном смысле этого слова. Двое из двадцати - смельчаки от природы. Роту нужно сформировать, убрав одного, как можно лучше использовав двоих и организовав остальных семнадцать…
Мануэлю вспомнилась история, входившая в фольклор колонны: Хименес, взобравшись на капот своего "фордика", повторял бойцам своего полка, выстроившимся в каре вокруг драндулета, инструкции на случай воздушного налета (стало известно, что неприятельская эскадрилья, только что прибывшая из Италии, в то самое утро вылетела из Талаверы, взяв курс на Толедо): "Когда авиабомба взрывается, осколки хлещут струей, как вода из лейки". У людей физиономии были красноречивые: семь вражеских бомбардировщиков под прикрытием истребителей как раз выравнивались в ряд, чтобы пройти над плацем. И если полковник был туг на ухо, бригада слышала гуденье моторов. "Напомню вам, что в этом случае и страх, и безрассудная храбрость одинаково бесполезны. Все, что выступает над землей ниже чем на метр, вне опасности. Если рота залегла, от авиабомбы могут пострадать лишь те, кто оказался в точке попадания". Тоже хорошего мало, думали слушатели, поглядывавшие на небо и слышавшие, как с минуты на минуту гул моторов нарастает. Если бы не авторитет Хименеса, бойцы повалились бы ничком наземь. Но все знали, как он взял отель "Колумб". Головы были демонстративно запрокинуты. Мануэль, не двинувшись с места, показал большим пальцем на небо. "Все ложись!" - крикнул Хименес. Бойцы успели поупражняться, а потому каре исчезло в считанные секунды. Первый неприятельский бомбардировщик, не видя больше в прицеле скопления людей, сбросил бомбы наугад на деревню, остальные приберегли свои для Толедо. Был всего один раненый. С тех пор бойцы Хименеса перестали бояться самолетов.
- Странная штука - война: для командира, даже если он солдафон из солдафонов, убивать - вопрос экономии: расходовать побольше железа и взрывчатки, чтобы пускать в расход поменьше живой плоти своих. У нас железа маловато…
Мануэль изучал военное дело по грамматикам - начиная с устава испанской пехоты (неудобопонятного) и кончая Клаузевицем и специальными французскими журналами; Хименес - это был живой разговорный язык. За деревней загорались первые костры ополченцев. Хименес глядел на них с горькой нежностью.
- Толковать об их недостатках абсолютно бессмысленно. Когда люди хотят воевать, всякий кризис в армии - кризис командования. Я служил в Марокко; вы полагаете, марокканцы, когда впервые входят в казарму, блистательны? Разумеется, легче создать армию на основе воинской дисциплины! Разумеется, нам придется ввести республиканскую дисциплину во всех наших частях либо прекратить свое существование. Но даже на данный момент не заблуждайтесь, сынок: наш кризис - а он далеко зашел - это кризис командования. Перед нами стоит задача сложнее той, которая стоит перед нашими противниками, вот и все…
Ваши друзья, сеньоры коммунисты - умелые организаторы (кто сказал бы мне год назад, что я буду дружески прогуливаться с большевиком!); ваши друзья - умелые организаторы, их пятый полк, если это и не рейхсвер, то, во всяком случае, кое-что серьезное. Но когда он превратится в армейский корпус, каким оружием они его вооружат?
- В Барселону пришло мексиканское судно.
- Двадцать тысяч винтовок… Самолетов почти не осталось… Орудий почти нет… Пулеметы… Вы сами видели, сынок, на правом фланге у нас один пулемет на три роты. В случае атаки они передают его друг другу. Сражающиеся стороны - это не мавры Франко и наша армия, которой больше не существует; сражающиеся стороны - это Франко и становление новой армии. Ополченцы могут - увы! - только подставлять грудь под пули, чтобы выиграть время. Но эта новая армия, где она раздобудет себе винтовки, орудия, самолеты? Мы сколотим армию быстрее, чем промышленность.
- Рано или поздно, - сказал Мануэль уверенно, - нам поможет Советский Союз.
Хименес покачал головой, несколько шагов прошел молча. Не только в том дело, что дружески прогуливаешься с большевиком. Он больше ничего не ждал от Франции, на которую возлагал столько надежд; что суждено его стране - спасение с помощью русских или же гибель?..
Последний луч солнца резвился вокруг седого ежика Хименеса, перечеркнутого большим крестом из пластыря. Мануэль смотрел, как загораются костры ополченцев; в надвигавшейся ночи бесконечно суетной казалась вечная попытка людей противиться окутывавшей их тьме и равнодушию земли.
- Россия далеко… - сказал полковник.
Днем фашисты щедро бомбили придорожную зону. Справа и слева от дороги валялись неразорвавшиеся бомбы. Мануэль поднял одну, вывинтил взрыватель и, вынув бумажку с надписью, отпечатанной на машинке, протянул Хименесу, тот прочел по-португальски: "Товарищ, эта бомба не взорвется. Пока все".
Это был не первый случай.
- Хоть что-то! - сказал Мануэль.
Хименес не любил выказывать волнение.
- Что у вас было с Альбой? - поинтересовался он.
Мануэль пересказал разговор.
Камни, казалось, возвращались в унылое прозябание, из которого их извлек было дневной свет. Когда скалы своими очертаниями наводили полковника на мысли о прошлом, ему вспоминалась молодость.
- Скоро вам самому придется готовить молодых офицеров. Они хотят, чтобы их любили. Естественное человеческое чувство. И самое прекрасное при условии, что им втолкуют простую истину: офицер должен внушать любовь своим умением командовать - как можно справедливей, действенней, лучше, - а не своими человеческими особенностями. Мой мальчик, будет ли вам понятно, если я скажу, что офицер никогда не должен пускать в ход личное обаяние, не должен "обольщать".
Слушая Хименеса, Мануэль размышлял о том, каким должен быть вожак-революционер; и он думал, что внушать любовь, не обольщая, - один из достойнейших уделов человека.
Они подходили к деревне, ее плоские белые дома сгрудились под нависающей скалой, словно древесные клопы в дупле.
- Желание быть любимым всегда чревато опасностями, - сказал Хименес полусерьезно, полушутя…
Некоторое время они шли молча, слышно было только, как равномерно постукивает о камни каблук Хименеса: раненую ногу он ставил тверже. Даже цикады смолкли.
- Быть вожаком труднее, чем быть одним из многих, - продолжал полковник. - Труднее, а значит, благороднее…
Они вошли в деревню.
- Salud, ребятки! - крикнул Хименес в ответ на приветственные возгласы.
Ополченцы расположились в восточной части деревни, остальная ее часть была не занята и пустовала: местных жителей почти не осталось. Оба офицера прошли деревню из конца в конец. Напротив церкви высился замок с зубчатыми стенами.
- Скажите, полковник, почему вы называете их "ребятками"?
- А как называть, "товарищами"? Не могу. Мне шестьдесят, не получается, у меня ощущение, что я разыгрываю комедию. Вот и зову их "парни" или "ребятки", и ничего.
Они шли мимо церкви. На ней были явные следы поджога. Из открытых дверей пахло подвальной затхлостью и остывшей гарью. Полковник вошел в церковь. Мануэль рассматривал фасад.
Церковь была одновременно и в барочном, и в простонародном вкусе, таких церквей много в Испании; камень, примененный вместо итальянского поддельного мрамора, придает им что-то готическое. Эту церковь подожгли изнутри: черные языки, длиннейшие и извилистые, вздымались над каждым окном и лизали подножия обугленных изваяний, украшавших самый верх фасада и темневших над пустотой.
Мануэль вошел. Внутри церковь была вся черная; под искореженными обломками решеток чернел покрытый сажей развороченный пол. Гипсовые статуи, прокаленные до меловой белизны, выделялись удлиненными бледными пятнами на фоне обугленных колонн, и простертые в исступлении руки святых вбирали голубоватый мирный свет вечера над водами Тахо, проникавший в дверной проем, где не было дверей. Мануэль испытывал чувство, близкое к восхищению, он снова ощущал себя человеком искусства: эти вычурные статуи приобретали среди следов погасшего пожара какое-то варварское величие, словно их пластика родилась здесь же из языков пламени, словно этот стиль стал вдруг стилем самого пожара.
Полковника больше не было видно. Взгляд Мануэля искал его слишком высоко: преклонив колени среди обломков, он молился.
Мануэль знал, что Хименес - ревностный католик, но от этого смущение его не уменьшилось. Он вышел из церкви, подождал его снаружи. С минуту оба шагали молча.
- Разрешите задать вам один вопрос, полковник: как вы оказались на нашей стороне?
- Я находился в Барселоне, это вы знаете. Получил письмо от генерала Годеда, он предлагал мне присоединиться к мятежникам. Я дал себе пять минут на размышления. Правительству я не присягал, ко отлично знал, что в глубине души уже согласился служить ему. Решение было уже принято, все так, но мне не хотелось, чтобы потом у меня возникло право обманываться мыслью, будто я поддался порыву - в мои-то годы. По истечении пяти минут я пошел к Компанису и сказал: господин президент, тринадцатый терсио и его командир в вашем распоряжении.
Хименес снова поглядел на церковь: в безмятежности вечера, полнившегося запахом сена, она казалась фантастической, со своим истерзанным фронтоном и обугленными статуями, вычерчивавшимися на фоне неба.
- Почему нужно, - проговорил он вполголоса, - чтобы люди всегда смешивали святое дело Того, кто сейчас видит нас, с делами его недостойных служителей? Тех из Его служителей, которые недостойны этого звания…
- Но, полковник, от кого же они и слышали речи о Нем, как не от этих Его служителей?
Хименес медленно повел рукою, словно предлагая Мануэлю вглядеться в пасторальную безмятежность вечера, и ничего не сказал.
- Вот вам пример, полковник: один раз в жизни я был влюблен. Тяжело. Я хочу сказать, любовь эта была как тяжелая болезнь. Я словно утратил дар речи. Я мог бы стать любовником этой женщины, ничто не изменилось бы. Между нею и мной стояла стена, и это была испанская церковь. Я любил ее, и когда теперь об этом думаю, у меня такое ощущение, словно я любил женщину, страдавшую помешательством, тихим помешательством, в котором была какая-то детскость. Да нет, верно, полковник, взгляните на эту страну: что сделала с нею церковь, разве не обрекла на какую-то ужасающую детскость? Что сделала церковь с нашими женщинами? И с нашим народом? Она научила их двум вещам: покорствовать и спать…
Хименес остановился, припав на раненую ногу, взял Мануэля под руку, сощурил один глаз.
- Мой мальчик, если бы вы стали любовником этой женщины, она, возможно, исцелилась бы и от глухоты, и от помешательства. Что же до остального, то всякое великое дело дает лицемерию и лжи простор, прямо пропорциональный величию дела…
В темноте белела стена, на ее фоне чернели прямые фигуры нескольких крестьян; Мануэль подошел к ним.
- Послушайте, товарищи, - начал он дружеским тоном, - школа у вас в деревне неказистая, вон в Мурсии в церкви устроили школу, почему вам было не сделать то же самое, чем жечь церковь?
Крестьяне не отвечали. Ночь почти настала, церковные статуи уже размывались в темноте. Оба офицера видели неподвижные фигуры, прислонившиеся к стене, черные блузы, широкополые шляпы, но лиц не различали.
- Полковник хотел бы знать, почему сожгли церковь, чем вызвали недовольство здешние священники. Конкретно.
- Почему попы против нас?
- Нет, наоборот, вы против них.
Насколько Мануэль мог угадать в темноте, крестьяне были в замешательстве, это прежде всего: что за люди эти офицеры, можно ли на них положиться? Может, все это как-то связано с охраной памятников?
- В наших краях если кто из товарищей делал что-то для народа, к такому обязательно попы привяжутся. Понятно теперь?
Крестьяне ставили в вину церкви то, что она всегда поддерживала господ, благословляла репрессии, последовавшие за астурийским восстанием, благословляла обезземеливание каталонских арендаторов, без конца проповедовала беднякам покорность перед лицом несправедливости, а теперь призывает вести против них священную войну. Один ставил священникам в вину их голоса, "не такие, как у мужчин"; многие - то, что в деревнях они опирались на самых лицемерных или - в зависимости от положения - на самых жесткосердых; все - то, что в захваченных фашистами деревнях священники выдают им "смутьянов", отлично зная, что подводят тех под расстрел. Все - их богатства.
- Ну да, все правильно, ну да, - заговорил один. - Вот ты только что спрашивал насчет церкви: почему бы не устроить там школу? Мои ребятишки, они мои ребятишки и есть, верно; зимою в наших краях не всегда тепло. Так вот, чем видеть, что мои дети не вылазят вон оттуда, по мне, так пусть уж лучше мерзнут, понятно тебе?
Мануэль протянул ему сигарету, поднес зажигалку; говоривший был крестьянин лет сорока, лицо бритое, самое обычное. Огонек высветил на мгновение лицо его соседа справа, вогнутое, как фасолинка: лоб и подбородок выпячены, носа и рта не разглядеть. У них попросили объяснений, они объяснили; но чувства их выразил тот, кто говорил последним. Наступила ночь.
- Все эти молодчики - самозванцы, - сказал в темноте кто-то из крестьян.
- Денег требуют? - спросил Хименес.
- Всякий ищет свою корысть. Сами-то говорят, ничего, мол, им не надо, знаем… Но не в этом дело. Я по сути. Этого не объяснишь. Самозванцы они.
- Попы - это такое дело, городским не понять…
Вдали перелаивались собаки. Кто из крестьян говорит?
- Густавито, он был фашистами к смерти приговорен, - сказал другой голос, и тон был такой, словно подразумевалось: "Теперь он знает, что к чему", а также словно выражалось всеобщее желание, чтобы высказался Густавито.
- Не будем все валить в одну кучу, - сказал еще кто-то, скорее всего сам Густавито. - Кольядо и я, мы оба верующие. Мы против попов, что да, то да. Но только я - верующий.
- Этот-то хотел бы поженить Пиларскую Богоматерь и Сантьяго Компостельского .
- Ее и Сантьяго Компостельского? Уж лучше пускай по рукам пойдет, да!
И он продолжал тише, с той неспешностью, с какою обычно ведут рассказ крестьяне: