Надежда - Андре Мальро 17 стр.


Теперь они оказались в полосе света, падавшего из окон. Индейское лицо комиссара, прежде скрытое темнотой, теперь было освещено, его легче было разглядеть, потому что, выпустив руку Маньена, Энрике чуть отодвинулся от собеседника; и Маньену вспомнилась одна фраза Энрике, которую кто-то ему процитировал и которую он забыл: "Для меня любой товарищ по партии значит больше, чем все маньены и все гарсии в мире".

- Видите ли, - заговорил Маньен, - я представляю себе, что такое партия; я состою в слабой партии: левое революционное крыло социалистической. Когда нажимают на кнопку выключателя, все лампочки должны вспыхнуть одновременно. Если некоторые не срабатывают, тем хуже, к тому же большие лампочки капризны. Стало быть, партия прежде всего…

- Вы оставите немцев? - спросил Энрике с подчеркнутым бесстрастием - не для того, чтобы изобразить равнодушие, а скорее для того, чтобы показать, что он не пытается влиять на Маньена.

- Нет.

Комиссара интересовали выводы, а не психология.

- Salud, - сказал он.

Ничего не попишешь: пусть Маньен организовал интернациональную авиацию, подобрал людей, беспрестанно рисковал жизнью, десятки раз ставил под удар, не имея на то ни малейшего права, компанию, которую возглавлял, все равно он не был своим. Он не был членом партии. Его слово значило меньше, чем слово бортстрелка, не умевшего разобрать пулемет; и человек, ценимый Маньеном и как личность, и как деятель, был готов, ради удовлетворения далеко не самых возвышенных притязаний своего товарища по партии, требовать, чтобы он, Маньен, повел себя, как мальчишка. И считалось возможным отстаивать подобную позицию. "Лампочки должны зажечься в каждой комнате". Но все-таки организатором лучших республиканских частей был не кто иной, как Энрике. Да и сам он, Маньен, согласился с удалением Шрейнера. Действие есть действие, а не справедливость.

Теперь темнота стояла почти непроглядная.

Он приехал в Испанию не для того, чтобы поступать вопреки справедливости…

Над летным полем прогремело несколько дальних выстрелов.

Каким все это было фарсом по сравнению с толпами крестьян, бегущих вместе со скотиной из пылающих деревень!

Маньен впервые нутром ощутил то особое чувство одиночества, которое порождает война; и топча иссохшую траву, он поспешил в ангар: там у поврежденных самолетов трудились люди, объединенные общей целью.

Ночь подступила прежде, чем успел вернуться Марчелино, а раненым пилотам не рекомендуется совершать ночные посадки. Механики, казалось, следили за тем, как темнеет небо; но на самом деле, напрягая зрение и нервы в тревожном покое сумерек, они следили за невидимым состязанием между темнотой и самолетом - кто поспеет раньше.

Появился Атиньи, он не спускал глаз с гряды холмов.

- Мой милый Зигфрид, коммунисты действуют мне на нервы, - сказал Маньен.

Испанцы и все, кто любили Атиньи, именовали его Зигфридом: он был белокур и красив. Но в лицо его назвали так впервые; он не обратил внимания.

- Каждый раз, - сказал он, - когда я замечаю какие-то трения между партией и человеком, который, подобно вам, хочет того же, чего хотим мы, мне становится очень грустно.

Из всех коммунистов эскадрильи наибольшее уважение Маньену внушал именно Атиньи. Маньен знал, что Атиньи относится к Кюрцу и Крефельду неприязненно. Ему хотелось поговорить. И он знал, что нервы у Атиньи напряжены, как у него самого, до предела в ожидании Марчелино, с которым Атиньи дружил.

- На мой взгляд, за партией в этой истории числится немало ошибок, - сказал Атиньи. - Но вы уверены в том, что за вами их нет?

- Человек импульсивный никогда не застрахован от них, мой мальчик…

Маньен говорил не покровительственно, а скорее отеческим тоном.

- Надо подбить итоги…

Маньену не хотелось считаться упреками.

- Вы думаете, - сказал он все-таки, - мне неизвестно, как на меня нападают среди коммунистов с тех пор, как Кюрц играет там роль грязного осведомителя?

- Он не осведомитель. Он боролся в подполье в гитлеровской Германии; те из наших, кто борется там, возможно, лучшие из лучших. В целом история нелепая, и тут ничего не поделаешь. Но вы-то революционер, человек с опытом, почему вам не быть выше всего этого?

Маньен поразмыслил.

- Если мне отказывают в доверии те самые люди, вместе с которыми я должен сражаться, и счастлив, что сражаюсь с ними вместе, то стоит ли сражаться, мой мальчик? Уж лучше подохнуть…

- Если ваш сын не прав, вы его разлюбите?

Маньен впервые осознал, какой глубинной нутряной связью связаны лучшие из коммунистов со своей партией.

- Хайме полетел с Марчелино? - спросил Атиньи.

- Да, носовым стрелком.

Темнота густела все быстрее.

- Наши чувства и даже наши жизни, - вернулся к теме Атиньи, - значат очень немного в этой войне…

- Да. Но если ваш отец не прав…

- Я не сказал "отец", я сказал "сын".

- У вас есть дети, Атиньи?

- Нет. А у вас есть, верно?

- Да.

Они прошли еще несколько шагов, вглядываясь в небо, высматривая Марчелино. Маньен знал: Атиньи собирается что-то сказать.

- Вам известно, кто мой отец, товарищ Маньен?

- Да. Вот потому я и…

То, что Атиньи (это был псевдоним) считал тайной, знала вся эскадрилья: его отец был одним из фашистских руководителей у себя в стране.

- Дружба не в том, чтобы быть с друзьями, когда они правы, а в том, чтобы быть с ними, даже когда они не правы, - сказал Атиньи.

Они поднялись к Сембрано.

Маяк был наготове, все наличные автомашины разместились вокруг поля, водители получили приказ включить фары при первом сигнале.

- Так давайте сейчас и включим! - предложил Маньен.

- Может, ты и прав, - ответил Сембрано. - Но, по-моему, лучше дождаться. Вдруг заявятся фашисты, не стоит освещать для них местность. И вообще, по-моему, лучше дождаться.

Маньен знал, что Сембрано предпочитает не давать свет из суеверия; теперь почти все летчики стали суеверными.

Окна были открыты; до войны начальник аэропорта в это время обычно пропускал стаканчик виски. Земля дышала теплом, характерным для здешних ночей в конце лета.

- Свет! - крикнули все трое в один голос.

Послышалась сирена - позывные машины Марчелино.

Широкий луч аэродромного маяка протянулся вдоль пустого летного поля между короткими штрихами света от автомобильных фар. Выпятив усы, Маньен скатился по лестнице, Атиньи за ним.

Внизу Маньен определил, где самолет, по повороту голов, одинаковому у всех "пеликанов". Никто не увидел, как самолет подлетел, но теперь, вслушиваясь в гуденье, все видели, как машина кружит, идя на посадку. Аспидное небо становилось с мига на миг все темнее, и на его фоне скользил силуэт самолета, словно вырезанный из бумаги и вырисовывавшийся в центре бледно-голубого ореола четко, как памятник, освещенный ртутными фонарями.

- Внешний мотор горит, - сказал чей-то голос.

Самолет увеличился: он перестал кружить, носом пошел на посадку. Крылья, превратившиеся в штрихи, исчезли в ночи: у самой земли темнота была гуще всего. Взгляды следили теперь за смутным пятном фюзеляжа, к которому хищной птицей неслось голубое пламя, словно вырывавшееся из огромного автогенного аппарата; казалось, машина никогда не долетит до земли: когда экипаж обречен, самолет падает медленно.

- Бомбы! - пробормотал Маньен, придерживавший обеими руками дужки очков.

В тот миг, когда машина коснулась земли, фюзеляж и огонь сблизились, словно перед ожесточенной рукопашной. Фюзеляж подпрыгнул в языке пламени, оно перегнулось пополам, осело, снова взвилось, зашипев: самолет капотировал.

Пунктуальная, как смерть, проезжала, трясясь на ухабах, машина скорой помощи. Маньен вскочил на ходу. "Пеликаны", которые со всех ног разбежались кто куда, когда увидели, как будет садиться самолет (пилоты орали на них, но сами бежали следом), теперь метались вокруг широкого вертикального огненного столба, и тени их мелькали, словно спицы вращавшихся колес. Пламя снова отстранилось от фюзеляжа, освещая его вибрирующим блеклым светом. Фюзеляж треснул пополам, как яйцо, и "пеликаны" вытаскивали из кабины людей, словно приклеенных к ней собственной кровью, теми осторожными движениями, которыми отделяют повязку от раны, работали напряженно и терпеливо в угрожавшем запахе бензина. Огнетушители хлестали огонь, а из машины тем временем извлекали раненых и убитых, и товарищи их сновали в сумятице теней; в иссиня-бледном свете казалось, что движущиеся мертвецы оказывают помощь неподвижным.

Трое раненых, трое убитых, в том числе Марчелино: шестеро, не хватает одного бортстрелка. Это был Хайме, он выбрался из машины гораздо позже остальных. Руки - дрожащие - вытянуты вперед, кто-то из товарищей за поводыря: разрывная пуля, разорвалась прямо перед глазами. Ослеп.

Придерживая убитых за ноги и за плечи, летчики отнесли их в бар. Позже за ними приедет фургон. Марчелино был убит пулей, попавшей ему в затылок, а потому крови вытекло немного. Несмотря на трагическую пристальность глаз, которых никто не закрыл, несмотря на мертвенное освещение, маска была красивой.

Одна из официанток глядела на убитого.

- Надо подождать еще час, самое малое, только тогда начинаешь видеть душу, - сказала она.

На глазах у Маньена умерло немало людей, и ему знакомо было то умиротворение, которое смерть иногда налагает на человеческие лица. Морщины и складки исчезли вместе с думами и тревогами; и глядя на лицо Марчелино, с которого жизнь была смыта, но волевое напряжение не сошло благодаря открытым глазам и кожаному шлему, Маньен размышлял о фразе, которую только что услышал, которую столько раз в разной форме слышал в Испании: лишь через час после смерти из-под маски человека начинает проступать его истинное лицо.

II

Глава первая

Фашисты удерживали три хутора - желтоватый камень, черепицы того же цвета - в ложбине, откуда для начала их нужно было выбить.

Операция была заурядная. Побережье Тахо между Талаверой и Толедо - сплошь нагромождения глыб, а потому при соблюдении порядка и осторожности бойцы могли подобраться к хуторам незаметно. Ночью Хименес затребовал гранаты. Офицер, отвечавший за обеспечение боеприпасами, был немец-политэмигрант, и на рассвете Хименес, потрясенный подобной расторопностью, увидел, как подъезжают грузовики, груженные гранатами - плодами гранатового дерева. Наконец, должным образом затребованные, были доставлены настоящие гранаты.

Одна из рот Хименеса была сформирована из необстрелянных ополченцев, всего несколько дней как прибывших. Хименес заблаговременно укомплектовал роту своими лучшими унтер-офицерами и сегодня командовал ею сам.

Он распорядился приступить к учебному метанию гранат.

В третьей роте - той, которая состояла из новобранцев, - вышла заминка. Один милисиано выдернул из гранаты чеку, но бросать не торопился. "Бросай!" - заорал сержант. Граната могла разорваться у бойца в руке, от бедняги осталось бы мокрое место. Хименес со всего маху ударил его по руке пониже локтя - граната взорвалась в воздухе, милисиано упал, по лицу Хименеса потекла кровь.

Милисиано был ранен в плечо. Легко отделался. Как только его перевязали и отправили в тыл, стали готовить перевязку для Хименеса. "Оставьте тюрбаны маврам , - сказал тот, - мне дайте пластырь". Вид получился куда менее геройский: казалось, его подлатали почтовыми марками.

Хименес встал около следующего гранатометчика. Больше ничего чрезвычайного не произошло. Человек двадцать было забраковано.

Предварительно Хименес поручил провести рекогносцировку местности Мануэлю: партийное руководство мудро поставило того рядом с офицером, у которого Мануэль мог научиться многому. Хименес его любил: дисциплинированность Мануэля не коренилась ни в склонности подчиняться, ни в склонности командовать, она была естественной и осознанно действенной. И Мануэль был человек образованный, а полковник ценил образованность. То, что этот инженер-звукооператор, превосходный музыкант, оказался прирожденным военачальником, изумляло полковника, который о коммунистах судил по нелепым россказням и не имел понятия о том, что активист-партиец, занимающий более или менее ответственный пост, своими обязанностями поставлен в положение, заставляющее его и заботиться о строжайшей дисциплине, и владеть искусством убеждения; он одновременно и руководитель, и энергичный исполнитель, и пропагандист, и потому есть немало шансов, что из него получится превосходный офицер.

Атака первого хутора началась. Утро было тихое, листья деревьев каменно неподвижны, лишь время от времени задувал ветерок, очень легкий, почти прохладный, словно он уже возвещал осень. Ополченцы наступали в боевом порядке, действуя гранатами, прячась за каменными глыбами и под прикрытием снайперов, так что фашистам становилось все трудней и трудней удерживать позицию. Вдруг человек тридцать ополченцев выскочили на скалы и с воплями открыто ринулись в атаку по-африкански.

- Вот оно! - пробурчал Хименес, стукнув кулаком по дверце автомашины.

Человек двадцать ополченцев уже попадали на камни, кто скорчился, кто раскинул руки крестом, кто прижимал к лицу кулаки, словно прикрываясь; чья-то кровь, поблескивая под солнцем, постепенно заливала плоскую глыбу сахарной белизны.

К счастью, прежде чем это случилось, остальные ополченцы успели миновать последние скалы по обе стороны от хутора и не видели гибели товарищей. Размолотые гранатами черепицы взлетали фонтанчиками. Через четверть часа хутор был взят.

Второй хутор должна была брать рота новичков. Они видели все, что произошло.

- Ребятки, - сказал Хименес, взобравшись на капот "фордика", - хутор взят. Все, кто нарушили приказ и вышли из-за скал, выводятся из состава колонны, даже если ворвались на хутор первыми. Не забывайте, тот, кто видит нас, я хочу сказать - История, тот, кто судит нас ныне и присно, требует от нас той храбрости, которая приносит победу, а не той, которая приносит утешение.

Если следовать заранее намеченными путями, то мы в полной безопасности подойдем к противнику на двести метров. Доказательство: я поеду вместе с вами вот в этой машине. Никто не будет даже ранен, пока не подойдем на это расстояние.

Затем мы вступим в бой и возьмем хутор. Да поможет нам Прови… удача! Да пребудет с нами тот, кто все видит… я хочу сказать - испанский народ, потому что, парни, мы сражаемся за дело, которое считаем справедливым…

За новобранцами-гранатометчиками Хименес поставил лучших стрелков.

Они не успели добраться до хуторов, как увидели, что фашисты уходят.

На прошлой неделе к республиканцам перебежала группа франкистских солдат; человек пятнадцать были зачислены в роту Мануэля. Их главарь, явный, хоть и не выборный, Альба был в высшей степени мужественный боец, но держался всегда отчужденно, и многие подозревали, что он лазутчик.

Мануэль вызвал его к себе.

Они пошли рядом среди каменных россыпей, Мануэль шагал к фашистским рубежам. Собственно, линии фронта как таковой не было, но на этом направлении противник, хоть и выбитый из хуторов, находился не далее, чем в трех километрах.

- Есть у тебя револьвер? - спросил Мануэль.

- Нет.

Альба лгал: Мануэлю достаточно было поглядеть, как у того брюки оттягивают пояс.

- Возьми мой.

Мануэль достал из кармана револьвер, протянул Альбе; у него оставался еще длинный автоматический пистолет, висевший на ремне в кобуре.

- Почему ты не в ФАИ?

- Нет желания.

Мануэль приглядывался. Лицо скорее как у переростка, чем как у взрослого мужчины: мягкий нос, пухлые губы, волнистые, но очень жесткие волосы над низким лбом… Мануэль представил себе, каким "славненьким", должно быть, считала его в свое время мать.

- Ты сильно злобишься, - сказал Мануэль.

- Есть отчего злобиться.

- А точнее, есть к чему приложить руки. Были бы на месте Хименеса ты либо я, дела бы шли не лучше, а хуже. Стало быть, нужно помогать ему делать то, что он делает, а там видно будет.

- Может, дела и шли бы малость похуже, но нами не командовал бы классовый враг. По мне, так оно лучше.

- Меня классовая принадлежность человека не интересует, меня интересует, что он делает. В конце концов, Ленин тоже не был рабочим. Вот что я собирался тебе сказать: у тебя есть голова и характер, надо их употребить на что-то стоящее. Поскорее, и не на то, чтобы злобиться. Подумай, потом скажешь, чья позиция тебя устраивает. ФАИ, НКТ, ВУКТ - сам выберешь. Потом соберут ребят из твоей организации, и ты их возглавишь. Не хватает младших офицеров. Ты был ранен?

- Нет.

- Я был, в дурацкой истории с динамитом. Подержи эту штуку, у меня от нее болит крестец. - Он снял портупею. - У всех свои маленькие радости: я, как идиот, должен помахивать веткой.

Он сорвал ветку с куста на обочине и вернулся к Альбе. Он был безоружен. Фашисты, вполне вероятно, где-то в километре отсюда. Альба, во всяком случае, шагает рядом.

- У меня впечатление, что здесь у тебя не ладится. Может, так и не наладится. Но нужно давать шанс каждому.

- Даже исключенным из партии?

Мануэль остановился, опешив. Он об этом не подумал.

- Когда по этому вопросу появятся официальные партийные инструкций, я буду их выполнять, каковы бы они ни были. Пока инструкций нет, я говорю: даже исключенным из партии. Всякий, кто в состоянии активно действовать, сейчас должен помочь республике.

- Ты в партии не останешься.

- Останусь.

Мануэль посмотрел на него и улыбнулся. Смеялся Мануэль по-мальчишески; но улыбался улыбкой, опускавшей углы губ над тяжелым подбородком и придававшей горечь его выражению.

- Знаешь, что про тебя говорят? - спросил он на ходу, словно желая заранее подчеркнуть, что вопрос задан между прочим.

- Может, и знаю…

Альба потряхивал портупеей Мануэля, кобура с пистолетом шлепала его по икрам. Кроме них, среди камней не было ни души.

- Ну и что ты думаешь о том, что про меня говорят? - спросил он полунасмешливо.

- Нельзя командовать людьми, если им не доверяешь.

Мануэль на ходу подбрасывал веткой мелкие камушки.

- Фашисты, те могут, наверное. Мы нет. Дело того не стоит. Тот, кто активен и в то же время пессимист, либо уже фашист, либо станет фашистом, если у него за душой нет чего-то, чему он хранит верность.

- Коммунисты своих врагов всегда называют фашистами.

- Я коммунист.

- Ну и что?

- Фашистам я своих револьверов не даю.

- Ты уверен?

Назад Дальше