Мгновения. Рассказы (сборник) - Бондарев Юрий Васильевич 11 стр.


В ликующей Германии звучали фанфары. Гремели марши по радио. Впервые в истории немецкий солдат вот-вот почерпнет своей плоской алюминиевой кружкой волжскую воду и с чувством победителя плеснет ею на потную шею. Немецкие танки, войдя в прорыв на юге, прошли за лето сотни километров, ворвались в Сталинград, на его улицы, русская пыль толстым слоем покрывала крупповскую броню. И этот запах русской пыли, запах выжженных приволжских степей сильнее порционного рома опьянял солдат и наркотически опьянял Берлин, на весь мир шумевший победными речами. В рейхсканцелярии ежедневно устраивались, почти древнеримские приемы, на которых высшие чины рейха и генералы с самоуверенными лицами, внушительно сверкая орденами на парадных мундирах, жали друг другу руки между глотками шампанского, а женщины, обольстительно улыбаясь, блистали драгоценностями, награбленными в Европе и на завоеванных территориях "жизненного пространства". Весь мир затаил дыхание: казалось, еще шаг немецкой армии – и Россия падет. В те же опьяняющие победой месяцы хромающий, сухощавый человек с сильными надбровными дугами – рейхсминистр Геббельс, как бы забыв "идеалы немецкого народа", о которых он так наигранно-страстно любил говорить, нестеснительно заявил на весь мир, что цель войны – "набить себе брюхо", все дело в нефти, пшенице, угле, руде.

В те месяцы молниеносно повышались генеральские и офицерские звания "героям летнего наступления", "беспримерным воинам", танкистам и летчикам вручались Рыцарские и Железные кресты. Тогда в Берлине ждали день падения Сталинграда, мнилось – победоносная армия рейха заканчивает войну на берегах Волги.

И быстрое окружение 6-й армии Паулюса в захваченном, казалось бы, завоеванном Сталинграде представилось сначала в Берлине невозможностью, мифом, результатом ошеломляющей таинственности неожиданно возникшего русского военного потенциала и славянского характера.

Но это не было мифом. Это было проявлением закономерности. До предела сжатая пружина стала разжиматься с неудержимой разрушительной силой. Война вошла в новую фазу.

Проклиная дни отступлений, мы тогда, конечно, не могли со всей очевидностью предполагать, что наше успешное наступление в ноябре, в декабре, наши атаки, удары бронебойных снарядов по танкам окруженной группировки – все это было началом конца войны, битвой в глубине России на уничтожение.

Мы лишь чувствовали это новое, долго ожидаемое, наконец с ощущением собственной силы начатое, – и, видимо, ощущение это было предзнаменованием Победы. Но впереди еще были неисчислимые километры наступления, бои, потери, и мы представляли тяжелейший путь в сталинградских степях.

Окруженная группировка Паулюса получала одну за другой радиограммы Гитлера с приказом держаться до последнего солдата. Он, Гитлер, понимал, что потерять Сталинград – значило потерять инициативу, навсегда уйти с берегов Волги, то есть из самых глубин России. Он обещал интенсивное снабжение с воздуха и мощную помощь четырьмя танковыми дивизиями из района Котельникова.

Командующий группой армий "Дон" фельдмаршал Манштейн получил приказ начать операцию деблокирования, прорыва с юга к окруженным войскам. Эта операция могла решить многое, если не все. Сейчас я понимаю, что весь исход битвы на Волге, вся каннская операция трех наших фронтов, может быть, даже сроки окончания войны зависели от успеха или неуспеха, начатого в декабре Манштейном деблокирования. Танковые дивизии были тараном, нацеленным с юга на Сталинград.

Я хорошо помню непрерывные бомбежки, когда небо соединялось с землей, и эти песочного цвета стада танков в снежной степи, ползущие на наши батареи. Я помню раскаленные стволы орудий, слитый гром выстрелов, скрежет, лязг гусениц, распахнутые телогрейки солдат, мелькающие со снарядами руки заряжающих, грязный от копоти пот на лицах наводчиков, сплошные смерчи разрывов.

В нескольких метрах ударная армия Манштейна – танки генерал-полковника Гота – прорвала нашу оборону, приблизилась к окруженной группировке Паулюса на шестьдесят километров, и немецкие танковые экипажи уже увидели багровое зарево над Сталинградом. Манштейн радировал Паулюсу: "Мы придем! Держитесь! Победа близка!"

Но фельдмаршал Манштейн не выручил Паулюса. Остатки танковых дивизий, увидевших ночью зарево на горизонте, откатывались к Котельникову. Наши армии теснее сжимали в кольцо ожидающую помощи немецкую группировку под Сталинградом. И одновременно часть войск, сдержав танковый натиск, начала активное наступление на юге.

Тогда и Гитлер, и Манштейн, улавливающий каждое желание фюрера, пришли к единому выводу: окруженную двухсоттысячную армию следует принести в жертву – погибнуть без капитуляции, стрелять до последнего патрона. Среди солдат и офицеров распространялся неписаный приказ – кончать жизнь самоубийством. Фельдмаршал Манштейн, которому непосредственно подчинена была окруженная армия, прекратил сношения со штабом Паулюса, перестал отвечать на его радиограммы. Потом расчетливо фельдмаршал прекратил снабжение с воздуха, прекратил вывоз раненых, хотя в то же время из окружения вывозились "имеющие ценность специалисты", необходимые для продолжения войны. Остальные обрекались на гибель. Армия была как бы списана.

Утром 31 января пришла последняя радиограмма из ставки Гитлера – с пышным текстом о производстве Паулюса в генерал-фельдмаршалы. Это было скрытое приглашение к самоубийству. Паулюс все понял, но нашел другой выход – плен.

В этот же день была отправлена Гитлеру радиограмма чрезвычайно короткого содержания: "У дверей русский…"

Наш генерал с переводчиком стояли перед дверью штаба в подвалах разбитого универмага.

Так закончилась эта невиданная в истории войн битва, эти первые Канны целой немецкой армии. Это поражение было символическим могильным крестом, замаячившим над ореолом непобедимости фашистской Германии.

…Вот почему у фельдмаршала заболело горло, когда издатель позвонил ему по телефону и заговорил о Сталинграде.

Кто же мы?

О, великая и многострадальная русская литература, сколько за всю историю ее пришлось художникам пережить наветов, обвинений, несправедливости, преследований, травли от злых и коварных умов чужестранных и от разрушительных умов отечественных!

В пору замечательной "болдинской осени" и написания "Маленьких трагедий", недруги поэта злобствовали и заявляли, что Пушкин исписался, находится в творческом кризисе, талант его угас.

О Льве Толстом злословили и печатно, и устно, что – он "словесно бездарен", "сочинял плохо, неуклюже, косноязычно" (хотя сейчас нет сомнения: даже его так называемые несовершенства недосягаемы ни для одного писателя).

Злословили, что роман "Война и мир" якобы представляет "ряд возмутительных грязных сцен", книгу "салонную", "придворную", которая "заслуживает величайшего презрения", что "фигуры картонные", что он "не знает жизни" (о повести "Казаки"), что все это "беллетристический вздор", "скандальная пустота содержания" (о романе "Анна Каренина"), что писатель сблизился с "великосветской теорией чистого искусства", пишет эстетски и барственно, понижая "нравственный уровень общества". Во имя чего утверждалось это?

Достоевского после выхода в свет "Преступления и наказания" обвиняли во всех грехах смертных, в том числе в пасквиле на молодежь и общество. В 1903 году Лев Шестов решил свести счеты с гением и написал книгу "Достоевский и Ницше", где ставил знак равенства между автором и его героями – Раскольниковым, Иваном Карамазовым, Федором Павловичем, великим инквизитором. Лев Шестов между прочим писал: "Глупо человечество, обманутое, поклоняющееся гению Достоевского, этого мракобеса, гонителя правды, прогресса и добра, преступнейшего из смертных".

Эта патологическая страсть, направленная на изгнание Достоевского из русской культуры, ("его романы – эпилептический бред"), в полную силу продолжалась до 30-х годов XX века. Утихла ли она окончательно сегодня?

После появления "Миргорода" и "Арабесок" критика, ранее безудержно хвалившая Гоголя, разделилась на два воюющих лагеря, после же выхода "Ревизора" на подмостки театра, едва ли не лучшей пьесы мировой драматургии двух последних веков, впечатлительный Гоголь в раздраженном состоянии духа от голосов публики, кричавшей: "Это клевета и фарс!", и в отчаянии от безудержной хулы многочисленных противников из бойкой журналистики произнес: "Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все"… И эта враждебность, неприятие петербургского общества способствовали скорому его отъезду за границу. Кто же они, эти пристрастные гонители национального гения? Верховные жрецы смертельного навета?

Самый совершенный роман И. С. Тургенева "Отцы и дети" принес автору и громадный успех, и вызвал пожароподобную бурю недовольства (роман называли в печати бесталанным, советовали предать огню), негодования, такую расхристанную вражду, что Тургенев нашел необходимым выступить печатно с опровержением, заявив, кстати, следующее: "Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую бы ни взводили на вас клевету: не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте – ни сами сказать, ни услышать последнее слово… Я не выдержал характера, я заявил публично, в чем было дело, и, конечно, потерпел полное фиаско"… Что же с Тургеневым? И здесь было непонимание великого художника?

За Н. С. Лесковым (целых пятнадцать лет) ползла, извивалась, подобно ядовитой змее, репутация реакционного писателя, якобы по заказу жандармского управления, написавшего роман "Некуда", – ярчайшую вещь о нигилистах, навлекшую ярость и демократов, и либералов, и охранителей существующего порядка. Критик Писарев, литературный скандалист, в порыве сладострастной травли "истребительного романа" (роман был направлен против создания нежизнеспособных коммун в 60-х годах ХIХ века) призывал все печатные органы подвергнуть обструкции произведения господина Стебницкого (в те годы псевдоним Лескова) и неизменно самым решительным образом указывать на дверь "таким мерзавцам, как Лесков" (по выражению другого недоброжелателя – А. Суворина). Вот что пишет рецензент "Отечественных записок", последователь буйного забияки Писарева, воспринимая знаменитого "Левшу" как проявление идеологии славянофильского шовинизма: Лесков "превозносит русские таланты и верноподданность, припевая: ай люли-се тре жули!"

А Лесков, честнейший из русских художников, никогда не лгал и не притворствовал ради угодничества так называемым направлениям, как писал позднее сам Лесков о Глебе Успенском.

Деликатного и скромного А. П. Чехова хулили так тенденциозно и уничижительно, что возмущенный Горький в письме к Средину написал такие слова: "Тупорылые ценители искусства – просто плесень, а, чтобы понимать Чехова, надо быть, по меньшей мере, порядочным человеком".

Да, и Чехов, и Блок, и Есенин, и Булгаков, и Шолохов, и Платонов, и Твардовский – не много ли "мальчиков для битья"?

Что ж, от века мы слишком небрежны к отечественной культуре, – к собственному национальному богатству: слишком злы, самонадеянны, завистливы, быстры на расправу с неординарно мыслящими, мы недоверчивы к своим гениям, не признавая за ними значения, высокого, непостижимого. И наоборот – мы чересчур любезны, льстивы, радушно расположены к тому, что приходит к нам либо приползает со стороны захода солнца, подобострастны, заискивающе уважительны к этому иноземному, без всяких сомнений непревзойденному: "Вальтер Скотт выше Гоголя", "Фолкнер выше Шолохова", – и готовы при любом знаке европейского поощрения кланяться и ползать на животе, обдирая о землю пуговицы на костюме, умоляюще заклиная: "полюбите, дайте премию, мы хорошие, мы прогрессивные, мы ведь не такие варвары, мы знаем, что значит "мерси", "сенк ю" и "данке шен"".

За триста почти лет истории мы не изжили уничижительного раболепства, деспотически утвержденного Петровской эпохой, и по сей день полностью не выдавили из себя раба, как когда-то говорил Чехов.

Неуважение и пренебрежение к своей культуре, привезенные с Запада в эпоху Петра, еще царствуют и сегодня не только в "разрушительной" критике, но и среди обездушенного обывателя независимо от его возраста, образования, национальности. Поистине – пророков в своем отечестве быть не может: рождаются пророки и живут в местах других, завернутые в пленительную упаковку.

Кто же мы, русские, если так небрежительны к своей величайшей из великих литературе, которая могла бы восславить любую культуру мира?

Рассказы сведущего человека

В дни физического и душевного переутомления он захотел увидеть священника, отца Григория, у которого учился в семинарии.

Уединенно живущего в монастыре старика нашли и привезли к нему, непонимающего, зачем он потребовался всемогущему человеку, слава и власть которого вызывали и восторг, и страх. Сталин поздоровался кивком, со спокойным любопытством продолжительно рассматривал своего бывшего учителя, седого до снежной белизны, согбенного, оробело осеняющего себя крестным знамением, и после молчания спросил:

– Что, отец Григорий, боишься? Почему боишься?

– Ты очень велик, – ответил тихо отец Григорий и смиренно поклонился.

– Его не боишься, – усмехнувшись, Сталин показал на потолок, – а меня, кажется, боишься? Если так, значит, Бога нет?

– Есть Бог.

– И есть бессмертие?

– И бессмертие души…

– А личное бессмертие – существует оно?

– Про то не знаю.

Сталин немного подумал, походил по кабинету.

– Правильно. Искренно. Про то, как ты сказал, знают, только на небесах. Если не будет возражений, отец, я хотел бы с тобой поговорить именно о Боге. Возможен такой разговор между нами?

И вот только через много лет я постарался записать, что рассказал мне отец Григорий незадолго до своей смерти в монастыре во время моих поездок по Грузии. Произошел между ними такой приблизительно разговор:

– Скажи, отец, что есть смысл жизни?

– Добро. Сама жизнь, Иосиф… данная нам Богом.

– Почему ты меня назвал Иосифом?

– Ты был моим учеником. Это не должно тебя унижать.

– Я постоянный Его ученик. – Сталин глазами показал на потолок. – Только нерадивый ученик. Значит, смысл жизни – сама жизнь? Почти так думали Гете и Толстой. Ты читал их?

– Нет, я читаю Священные Писания…

– Уверен.

– Ты сказал "добро". Так, отец? Сюда ты, конечно, включаешь веру, любовь, истину… и что еще? Непротивление?

– Милосердие, Иосиф. И… непротивление.

– Тогда что есть революция? Зло? Насилие? Противоположность добра? Или несчастье? Что, ответь, отец, это не допрос, а откровенный разговор с учеником.

– Не гневайся, Иосиф. Революция – это тропа к счастью через насилие. Дорога к благоденствию – божественное время в бесконечном пути, как путь Иисуса Христа к людям. Короткий путь – кровь, страдания…

– Время, говоришь, отец? Ты, наверно, не согласен, что это неприятное путешествие по кругу вечности. Смертный не знает, что есть сама жизнь, поэтому не верит в смерть. Жизнь терпима, если нравственные законы человека согласны с нравственными максимами общества. Если нет, жизнь по кругу становится мукой. Нужна ли людям бесконечная мука?

– Господь наш призывает к терпению, Иосиф.

– К сожалению, зло разделяет небо и землю. А терпение – сон разума. Но оно воспитывает и мужество. Силы зла, страха и насилия двигают историю в конце концов через революцию и насилие к добру. Таким образом, зло есть добро. Это диалектика. Не так ли, отец?

– Не гневайся, Иосиф, ради Христа. Революция – это обман разума. Томление духа. Суета сует – тщета.

– Значит, и жизнь – тщета? И добро – тщета? Тогда скажи – что есть смерть? Конец всех начал? Цифра? Перемена декораций, как писал Лев Толстой? Или – ничто? Ответь, отец Григорий, что есть смерть?

– Успение… Смерть не есть уничтожение нашей жизни, а лишь переход от земли на небо, от тления к вечному бессмертию. Я думаю, Иосиф, ты вожделеешь бессмертие. Но ты смертен. И вместе с тобой уйдет твоя несокрушимая власть. Бессмертна только твоя душа. Перед Господом.

– Душа, душа… Жаль. Бестелесная душа перед Богом. Жаль. Я не пойму такого блаженства.

– Ты уж будешь не ты.

– И этого жаль. Только в борьбе я понимаю, что такое жизнь.

– Помоги тебе Господи и прости Господи тебе твою безустанную борьбу. Разреши я перекрещу тебя?

– Перекрести, отец Григорий, меня грешного, чтобы я остался, каким был. Другой я – вне моего понимания.

– Да благословит тебя Господь обильным благословением, ибо Бог не есть Бог неустройства, но мира.

И вот какой я запомнил диалог между дотошным до дерзости студентом и старым многоопытным профессором, преподавателем политэкономии в послевоенное время:

– Вы, уважаемый профессор сказали: Сталин – корифей. Я, простите, несколько не понимаю. Корифей – это и есть великий, это – гений.

– Вот как! Мы, к сожалению, еще мало нашли высоких эпитетов для определения всей гениальности этого величайшего в мировой истории человека, политика и полководца, дорогой студент. О нем будут написаны фолианты, как ни о ком из земных титанов.

– Но заметная черта вождя была жестокость! Он не щадил никого, как Нерон, Каллигула!

– Не будьте большим дураком, чем создал вас Господь Бог.

– Вы оскорбляете меня!

– Мое право – Матушка-История. Вы оскорбляете Сталина, а он уже не может ответить вам. Да, Сталин был беспощаден к врагам и нечестивцам, если дело касалось партии. Вот вам краткий почти бытовой эпизод, который вы, вероятно, не знаете, но что покажется вам сущностью Сталина.

Кажется, в тридцатом году Сталин приехал на какую-то выставку в Тбилиси. Тут ему представили старого большевика Иваняна, и Сталин долго щурился на него, как бы вспоминая что-то, потом спросил жестко:

– Не вы ли тот Иванян, который до революции вез сто сорок рублей для ссыльных большевиков и не довез, расстратил?

– Да, я тот Иванян, но я – довез деньги, не расстратил.

– Не расстратил? Деньги ссыльные не получили.

– У меня есть свидетели, Коба.

– Свидетели… Покажите свой партбилет, товарищ Иванян. Иванян протянул партбилет, и Сталин положил его в карман, даже не взглянув на него, сказал:

– У вас был партбилет, Иванян. Теперь его нет. Теперь вы – не член партии.

Вечером Сталин вместе с Серго Орджоникидзе и его женой сидели за столом и ужинали. Раздался звонок в передней. Жена Орджоникидзе пошла открывать. Вернулась бледная, взволнованная, зачем-то налила в стакан воду, наконец, сказала:

– Это жена Иваняна. Она просит тебя, Иосиф, поговорить с ней. Ей плохо. Я отнесу ей воды.

– Отнеси. Я не могу говорить с женой растратчика.

Бывал он и таким.

Назад Дальше