Мгновения. Рассказы (сборник) - Бондарев Юрий Васильевич 12 стр.


– Но я помню и другое, что вы воспримите с явным недоверием. Так или иначе представьте в тысяча девятьсот сорок шестом году – творческий вечер Ахматовой и Пастернака. Как только эти известные поэты вышли на сцену, в зале раздались аплодисменты, потом овация. Долго аплодировали стоя, как обычно аплодировали при появлении Сталина. Когда Берия доложил об этом Сталину, он помолчал и просил:

– Кто организовал вставание?

– Мы это немедленно выясним…

– Не трудитесь. Читатели и поклонники правильно сделали. Талантливых поэтов следует чтить.

Как видите, хитроумный царедворец постоянно хотел вызвать у Сталина чувство, выгодное для себя.

– Вы прекрасный адвокат Сталина!

– Я пытаюсь быть адвокатом правды.

– Так вот. В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году один из многих заключенных, вернувшихся из мест отдаленных после пересмотра дела и реабилитированный под чистую за отсутствием состава преступления, встретил на Невском проспекте бывшего лубянского следователя, в железных руках которого побывал как на дыбе, и сразу узнал его. И мгновенно, не говоря ни слова ударил его по лицу, потом стал бить вслепую в неистовстве мщения за все свои мучения на Лубянке, за лагерное прошлое, за несправедливо вычеркнутые из жизни десять лет. Бил, кричал и проклинал Сталина и его злодеяния. А бывший следователь, не защищаясь даже, подставляя под удары немолодое окровавленное лицо, повторял в слезах:

– Бей, бей, еще бей, товарищ! В гражданскую не расстреляли, простили, чтоб я на красных работал. Куда же деться? Бывший я дроздовский офицер… Не смог я… дети… Под страхом работал! Куда ж деться? Теперь я в отставке, слава Богу… Виноват я, каюсь…

– А вот на следующий день после похорон Сталина, когда на Трубной произошло неслыханное столпотворение народа, лавиной хлынувшего к Колонному залу проститься с ним, шофер такси рассказывал мне:

– Девять пар галош насобирал я. Думаю, чего пропадают зря. Продал старьевщику – выпил поллитру за здоровье хозяев, если живы остались. А так отдельных галош этих, не парных, сотни валялись. Многих там насмерть подавило. Детские ботинки даже видел, женские туфли. Как перед концом света. Страшновато, брат, народ от горя обезумел. Все взглянуть на него хотели напоследок. Другого такого не будет. Как вы назовете этого шофера такси? Адвокатом, наверное?

– Однажды во время съемок кинохроники в Колонном зале с треском выстрела лопнула осветительная лампа. Сталин, сидя в президиуме, посмотрел в зал.

Генерал Власик, начальник охраны, ворвавшись в ложу кинематографистов, где была установлена аппаратура, закричал бешеным шепотом:

– Что у вас тут, так вашу распротак! Что такое?

– Лампочка лопнула.

– Я вам покажу лампочку, сукины сыны! Упеку за кудыкину гору! Куда смотрите? Ни звука мне здесь не издавайте! Чтоб не слышно вас было!..

После этого генерал Власик каждый раз спрашивал перед съемкой, делая железные глаза:

– Как ваши лампочки, а? Смотрите у меня! Я вам покажу кино!

А вот вам еще история, о которой знают немногие. В конце одного обеда в среде соратников Сталин сказал: "Послушаем музыку". Приемник поспешно включили, глубокий бас пел народную песню "Утес". Сталин спросил:

– Кто поет? Неплохо. Как фамилия певца?

За столом наступило тягостное молчание, на лицах, конечно, выразилась мучительная работа памяти. Никто не знал. И вдруг – Берия решительно:

– Ветров! Певец Ветров!

И Берия бросился к телефону в другой комнате, набрал номер Радиокомитета:

– Берия говорит. Кто пел? Только что по радио! Утес, утес… на Волге! Кто пел? Как фамилия?

– Краузе.

– Какой Краузе? Ветров пел!

– Его фамилия Краузе… Солист Большого…

– Ветров, говорю! Слышали? Ве-етров! Запомните! Краузе нет, есть певец Ветров!

Смешно, не так ли? Если бы не было так грустно.

– И в паспорте Ветровым стал? Нда-а… Знаменитый певец Ветров.

– Вот именно "нда!.." А помните – "рулевой, кормчий, отец, учитель, вождь, корифей?" И так далее. Ведь кто-то придумывал… Ведь не сам же Сталин в свои бессонные ночи писал указы в отдел пропаганды ЦК. Была целая армия фанатиков и всяческих доброхотов.

– "Доброхотов", вы сказали?

– Можете назвать их иначе. Это не меняет дела. Хотите примерчик для ясности? Пожалуйста. В пятьдесят втором уже году к ректору одного хорошего московского института приходит на прием человек в обыкновенном драповом пальто, шапку не снял, сел в кресло, твердо положил руку на стол, забарабанил пальцами.

– Политическую ошибочку допускаете, товарищ директор института? Что это у вас за транспорант на фронтоне? "Слава великому Сталину!"? Не эмоционально, вяло. Нет идеологической новизны, энергии, народной любви. Плохо контролируете художников, а отвечать вам! Надо вот как: "Великому Сталину слава!". Надеюсь, все понятно, товарищ профессор? Через два часа проверю.

Перепуганный ректор, ученый с мировой известностью, профессор, членкор, со всех старческих ног бросился искать своего хозяйственника. Старик даже не спросил, кто он, этот в драповом – искусствовед ли в штатском или просто один из грамотных доброхотов-добровольцев, привыкших по вечерам писать в серьезные учреждения полные вдохновения строки: "Довожу до вашего сведения…"

– Черт возьми, но ведь он знал, чувствовал эту лесть, видел, как перед ним ползают. Воображаю: когда ночью он вызывал для доклада министров, они, разумеется, были спокойны, их волнение выдавали только ширинки, застегнутые на заднице. Ха-ха!

– Не вполне так. Мне известно и другое: Буденный сделал надпись на фотографии, где изображены он, Буденный, и Сталин в годы Гражданской войны: "Создателю Первой Конной". Тогда Сталин усмехнулся и своей рукой приписал: "Действительному создателю Первой конной", – и вернул фотографию. Нет, лесть он чувствовал, конечно. Ему, как гениальному человеку, надо было пожимать плечами, слыша восторги, но как политик он сознательно не сдерживал почти религиозного поклонения себе. Для проведения своих идей ему нужен был непререкаемый авторитет в народе, укрепляющий его власть. И это помогло ему расправиться со своими политическими противниками. Серьезнейшими противниками, изощреннейшими во всех средствах борьбы. Согласны?

– Да, но страх и любовь к нему. Поклонение и страх, преданность и страх… Как-то одно исключает другое! Или это – Россия?

– Смею заметить – заблуждаетесь. В любом государстве одно не исключает другое. Страх, связанный с особенностями России, чушь, простите, собачья! Всюду и везде существует страх перед вождями и перед властью.

– Да, но…

"Но" заключается в одной маленькой, но серьезной истории, которая кое-что может объяснить. В тяжелые дни наступления немцев на Москву в штаб Жукова приехали Сталин, Молотов и Берия. Вошли в кабинет, где над картой работал Жуков. Берия резко спросил: "Почему немцы под Москвой?" Жуков вспылил: "Пока я еще начальник штаба и прошу не мешать мне работать! – и помолчав, добавил: – Прошу выйти из комнаты". Сталин сказал: "По-видимому, мы пришли не вовремя". И они ушли. На другой день, докладывая обстановку Сталину, начальник Генерального штаба Жуков извинился за грубость. Сталин промолчал. Между прочим иным высоким генералам Сталин говорил иногда раздраженно: "А вы доказывайте свою точку зрения. Вот Жуков. Я ему два слова, а он мне четыре".

– Вот, мол, какой Сталин, широкий, незлопамятный?

– Понимайте, как хотите. Но слава Жукова в войну бесподобна и непререкаема. Солдатская и народная слава. И здесь не был в стороне Сталин. Здесь не было ни ревности, ни зависти. Он был выше этого, что бы о нем не писала пресса. Наша милая, чудесная, правдивая перестроечная и постперестроечная пресса.

– Вы сталинист?

– Нет, я не сталинист, не хрущевец, не брежневец, не ельцинист и не альпинист. Я рядовой историк, знающий, что такое демократия после девяносто первого года. Поэтому не хочу ходить по горам экскрементов, наваленных на нашу историю ненавистниками России.

– Я не желаю больше с вами разговаривать. Это мракобесие!..

– Сделайте одолжение. Что касается мракобесия, то я перехватываю брошенную в меня гранату и бросаю ее в вашу сторону, начиненную тем же смыслом. Извините за неуважительность.

Мгновение той великой войны

Северный ветер дул с Карпат. На обочине каменистой дороги, ведущей в горы, горел костерок, загороженный щитами двух орудий, которые к сумеркам надо было "на руках" (машины ждали в долине) втащить на высоту, откуда открывался перевал, где в конце ночи гудели танки. Война мне снится все реже, но сегодня на рассвете я вдруг представил дымок костра и утопленные лица солдат моего взвода после ночного боя и долгих усилий при подъеме к перевалу орудий. Теперь они были довольны возможностью передохнуть, используя солдатскую расторопность, хлебнуть кипятку, если успеется.

– Что меня удивило, братцы, когда мы фрицевскую траншею взяли: подле ведерка мыло в футляре и шелковые подштанники лежат, которые против воши, бритва на газетке, а рядом на бруствере – термос, не то со шнапсом, не то с чаем, потом разобрал, что к чему. Круглая пластмассовая коробка со сливочным маслом и бутерброд намазанный. Навроде одной рукой умыться, собрался, другой – закусывать. А сам фриц голый, землей засыпанный, не успел закусить значит и подштанники переодеть. Я глаза растараканил: ну, думаю, ловкач немец, умудрил все рассчитать! И не рассчитал!

– Ловчее тебя, Оленьков, никого на целом свете не предвидится. Ты-то вчера с ремнем на шее выполз в кусты за окопом, устроился удобно, а фрицевский автоматчик как шарахнет из-за деревьев, гляжу – ваша милость с размаху головой нырь в окоп, как в воду! Только задницей блеснул. Не иначе – ослепил фрица, наверняка в упор контузил. Аха-хо-ечки мои! Хахашечки!

– Ну не забижай очень, ну хохотай, Грунин. Орлом, как на ладони, за бруствером сидеть не будем – решето сделают и имя-отчество не спросят. Ты, сержант, лучше мне плащ-палатку трофейную верни, померил – и ладно. А то шинель у меня, как на младенца. Глазомера у старшины нет. Заместо моей, осколками изгрызенной, выдал чисто грудному ребятенку. Все мудрит, все экономит.

– Ума не произведу: зачем тебе плащ-палатка-то? Росточек у тебя – полметра с макушкой. Палатка на тебе по земле волочится, все коряги собирает. Вроде бредня. А мне – враз. По росту. Не поимей обиду – разношу.

– Сталыть, похоже, ты Грунин смеешься? Так, что ль? Ну и народ пошел! Рот разинул – того и гляди из-за рта все зубы утащат.

– Не открывай ширше надобности. Оглядывайся.

– Бес ты! Хохотаешь все. И откуда в тебе хохотание берется?

– А ты не волнуйся, нервов не порть. Я тебе заместо палатки трофейный танк подарю или "юнкерс". Домой на нем рванешь. Вот, мол, я.

– Зачем так? Охо-хоечки мои! Смехота с тобой, Грунин!

– Эт-то что тут такое самое? Немцы рядом, а вы костер развели и, как гусаки, гоготаете! Устав забыли? Или шнапсу рванули?

– Садись, старшина, с нами. Устав – как телеграфный столб: перепрыгнуть нельзя, а обойти можно.

– Ладно, ладно, Грунин, философствовать. Тебе все смехахачки да смехухочки! С какой такой тети Моти атакуешь Оленькова? Он у нас парень-штык. У него шинельку – осколками изгвоздило, ему новенькую выдал. Как с иголочки. Чего, чего, Оленьков, физиономию воротишь? Шинелька будь здоров!

– На мыша. Иль на грудного…

– Нич-чего. Растянется.

– А рукава-то как раз длинны, товарищ старшина. Ровно у клоуна. Куда им тянуться? До земли, что ль?

– Не рукава длинны, а руки у тебя коротки, браточек ты мой, мой милый голубчик единственный! Ты это брось такие гастроли, ты мне такие штучки не вкручивай. Я ему – шинельку новенькую, не бывшую в употреблении, не с убитого какого-нибудь, а ему – хоть бы хны! Недоволен! Вишь ты, клоуна присобачил!

– Старшина!

– Чего тебе, сержант Грунин?

– Да вот я думаю: люди с большим носом – наверняка гениальные хозяйственники, а с носом Оленькова – личности, затюканные. Согласен или нет?

– Это ты о моем носе? Это у меня большой?

– Не-ет, я хочу сказать, что курица не птица, а старшина дал рикошет. Подбери Оленькову добрую шинельку по росту. А новенькую отдай в детские ясли.

– Чего-о?

– Опять не то подумал. Не плюй в колодец – пригодится утопиться. Ты шинельку приличную раздобудь. А я ему сейчас полы немецкой палатки ножичком укорочу, чтоб метлу не изображал. А то зимой он опять тебя и меня невзначай мордой в снег положит. Как образцовый человек. И будет орать во всю глотку: "Стой, кто идет? Ложись!" Помнишь небось, как мы с тобой в баню из ОВС с мешками белья шли? А Оленьков часовым стоял. Увидел нас и голосит на всю ивановскую: "Стой!" Мы остановились, а он: "Стой! Кто стоит? Ложись! Стрелять буду!" Как лев орал – и положил в снег, молодец, сукин сын, а затвором винтовки, как зубами, щелкал.

– Какой еще лев? Нерадивый солдат… Старшину и командира орудия в снег положил. На формировке я его на гауптвахту нацелил – за то, что в саду у хозяйки сливы и яблони начисто обтряс. Для всей батареи, вишь, добрый какой: привели его на гауптвахту, а она переполнена свистунами из второй батареи. Все поголовно свистуны. Сливами обожрались на том же основании. Что такое? Мест нет. Оленькова – назад. И так два дня водили. Пополнение прибывало из всего полка. Садов-то тут – вагон и маленькая тележка. Оре-ел, хрен его возьми, курицыны перья! Чего улыбишься, Оленьков? Муха в ноздрю попала?

– Да я ничего, товарищ старшина. Я – так.

– Чего "ничего"? Наверняка в животе еще карусель крутит!

– Да нет, ничего. Причина была курьезная. Повара-то нашего где-то в тылах дьяволы живьем съели с его пшенкой. Вот мы кулацкие садочки и пощупали, потрясли малость, чтобы бендеровские жеребцы от злобы выли.

– Шелудивость, большая хитрость да коварность в тебе сидит, вот что я тебе скажу, друг ты мой золотой, сердечный. Ты, что же, за желудочное расстройство повара и меня хочешь повинить?

– Перебор, старшина, перебор. Оленьков – первоклассный наводчик, во всем полку поискать – и мне как командиру орудия ни за какие пряники лучшего не надо!

– Печник он воронежский, вот он кто, а не наводчик. Просто везет ему. Везение ему прет! Глаз он под твоей командой навострил, сержант. А так – быстрый хапок у него – и танк с копыт. Вот как понимать надо. А вообще-то: печи ему класть, а не танки ковырять.

– Я б с моим удовольствием, товарищ уважаемый старшина. Плохая печь ведь сама сложится. А ты хорошую сложи. Кажная печь особливый характер имеет. Так и прицел. Иной после каждого выстрела сбивается, дьявол, а ты сумей сперва под сошники подладить умные упоры. Печник и каменщик работу свою снизу начинают. Штукатур и маляр, знаешь ты, сверху, товарищ старшина уважаемый.

– Снизу, сверху… Злишь, что ли, меня несуразными разговорами?

– Никак нет. Не имею права. С начальством не шуткуют. Не имею привычки. Вот ежели бы я вам печь складывал на гражданке, в родной вашей деревне, а вы меня шибко обидели, тогда пошутковать можно. Вставить бутылочку со ртутью в печь – ребеночек плачет. Ребятенка, скажем, нет, а орет день и ночь, аж у всех глаза на лоб лезут. Бутылка нагревается, ртуть гоняет – получается или крик совы или ребенка. А то еще яйцо – в краску, тут запах в комнате непотребный. Хоть святых выноси. Это маляры озорничают когда.

– Аха-хохнички мои! Ну, насмешил, Оленьков! Ну прямо артист, едрена мышь! Бери свою трофейную палатку, я ножом полы подрезал, будешь как балерина, по грязям шастать. Бери! Да расскажи старшине про мужика утоплого, он этого еще не слыхал.

– Это мы можем. Рассказ с соображением. Муж, понимаешь, тонет в реке, совсем уж пузыри пущает, а жена ему с берега кричит, аж до визгу: "Говорила я тебе, шут гороховый, такой-сякой, деньги с собой не бери, говорила тебе, сатана, дурак! Деньги кидай! Не то я тя, язвину, кочергой дома-то по хребту налажу, козлом взвоешь!"

– Дак вы что? Шнапсу трофейного надрались? С какой это бредовины байками меня кормите? Я вам кто такой? Акулька из Соплевки? Хрен моржовый? Или старшина батареи? А эт-то что за фляжка, Грунин?

– Не видишь разве? Обыкновенная. Фрицевска. Но мы ребята трезвые. Конечно, божью росинку по глотку попробовали. Но глаза не залили. Эту гробину на себе в гору тащить – трактором быть надо. Ребята и притомились, пусть подремлют. Угощайся, старшина, после боя передых полагается.

– Передых, передых!.. Передых на том свете будет! Там отдохнем, наспимся! Много ты своим солдатам позволяешь, сержант Грунин. Ладно, передых, так передых. Давай сюда фрицевскую отраву. Хлебну глоток, и фляжку в кусты забрось. Чтоб соблазну не было.

– А я? Я даже не понюхал! В руках подержал. Мне тоже глоточек! Я что – рыжий?

– Так-ак, Оленьков, тебе шинель или глоток? Выбирай! Пока я добрый!

– И шинель, и маленький глоток. А потом фляжку, будьте ласка, вручите нашему сержанту. Запас не гвоздь в сапоге и не ширинка на заднице, извините.

– Ну и хитрованы у тебя ребята, Грунин. У тебя все такие?

– А вот вопрос: почему ты Оленькову шинель выдал на грудного младенца? Будто кого-то обхитрил. Себя, выходит, облапошил. И нам вот бы косую хватило ума обхитрить. Поэтому я в расчет хитрованов подбираю.

Ясно слышу голоса солдат, похрапыванье спящих вокруг костра, вижу круглое, со светлой щетинкой бровей, со вздернутым носом плутоватое лицо Оленькова, круглого и быстрого, как футбольный мяч, на коротких ногах, обутых в широкие, раструбом немецкие сапоги, феноменального орудийного наводчика, общего любимца в батарее. Вся покатая грудь его усыпана орденами и медалями с засаленными колодками (у него была привычка вытирать руки о грудь), за форсирование Днепра он был представлен к герою, но награды не получил. То ли она не шла, задержанная начальством, к его футбольно подобной комплекции, то ли его подвижная, казалось, беспечная натура не соответствовала высокому знаку. Да он, кажется, и не жалел об этом, занятый не честолюбием, не упорным желанием выжить, а самой жизнью на войне, какой бы она ни была. Он знал все об орудийном деле. "Учись, как чистят пушку, ежели не по уставу, а начальство вот-вот нагрянет? Запоминай. Паклю окунают в солярку. Поджигают. Кладут в ствол. Ствол поднять высоко. Огромная тяга – пакля сгорает. Ровно в большой печи. Ствол, как стекло".

Я как-то сказал ему: "Что-то запаздывает твоя награда, Оленьков". Он засмеялся: "А на хрена козе рояль фирмы "Бэккера?"" – "То есть?" – "Придешь в родимый городок, грудь колесом, на колесе – звезда, все девки из окон горохом посыпятся. Выбирай – глаза расфуфырятся на все горизонты, как у рака, туда-сюда закосят, не дай Бог, ржать начнешь, как стоялый на конюшне. Лучше полегоньку клинья подбивать".

Назад Дальше