Он большой рукой заграбастал книгу, поднялся и, широкий в плечах, бронзовый, в полинявших плавках с якорьком на заднем карманчике, двинулся приплясывающей походкой к водной станции, по-хозяйски озирая пляж.
Она облегченно опрокинулась на спину, уставшая от этого нежданного знакомства, которое поражало ее чем-то через меру бесхитростно-наивным, лишенным какой-либо игры словесного лукавства, как это обыкновенно бывает, и эта нелепица пляжного знакомства ее, серьезного преподавателя экономики, и его, "парня из тайги" озадачила ее.
– Бывает же! – сказала она, зажмурясь, и двумя кулачками стукнула по песку. – Кавалер!
И слушая сложный шум пляжа, шальную музыку из усилителя, визги детей, стук волейбольного мяча, набегающий шелест волн о камни, взглянула в сторону безлюдной спасательной с обвисшим флажком станции, прилепившейся к синеве моря, и подумала, почему это он, этот "парень из тайги", подошел к ней, мало чем привлекательной по сравнению с атласно гладкими длинноногими красавицами в черных роскошных очках, в разного цвета бикини, под тенью зонтиков на лицах (чтобы не сжечь кожу), погруженных в беспечное наслаждение.
– Странно, – проговорила она вслух, уже критически оглядывая свой нежный незагорелый живот, колени, ноги и самоуничижительно фыркнула: – Нонсенс! По сравнению с этими холеными парикмахерскими красавицами я просто дурнушка. Ученый сухарь. Разведенка в двадцать шесть лет, хорошо помнившая слова мужа: "В тебе, конечно, есть изюминка, но совершенно безвкусная. Ты так и проживешь изюминкой в запертой шкатулке. До сорока шести лет твоими любовниками будут цифры, а потом… потом старость".
"Изюминка, – сердито подумала она, встала, с досадой топнула ногой. – Изюминка из кристаллов льда, так он хотел сказать? Чертовщина какая-то. Все-таки, что понравилось во мне этому "парню из тайги"? И почему вдруг так испортилось настроение?"
На следующее утро, подойдя к ее даче, он от волнения глубоко вобрал в себя и выдохнул воздух, потом обтянул на груди новый тельник, оправил джинсы в обтяжку, решился и распахнул калитку, явно робея, но широко улыбаясь.
Она, видимо, ждала его. Она сбежала навстречу по ступенькам застекленной террасы, обвитой зеленью плюща, воскликнула:
– Ну вот и вы! Очень хорошо. Доброе утро! Через два часа я уезжаю. Так как, прочитали? Понравилось?
Она, наверное, недавно приняла душ, смывая морскую соль, вон там в дощатой кабинке, за акациями, над которыми в ветвях виднелся металлический бак, откуда пахло сладкой сыростью (а может быть, от клумбы возле крыльца), ее каштановые мокрые волосы были причесаны, глаза блестели живо, по-утреннему, на ней был узенький, открывавший горло и выемку над несильными грудями кремовый халатик с затянутым пояском; ноги в босоножках, когда она сбегала по ступенькам, вольно открывали легенькие полы, обнажавшие колени.
– Петя, дорогой, да вас не узнать! Вы какой-то новый! – воскликнула она, насильно смеясь, и приблизилась к нему по хрустящей дорожке меж клумб. – Что же это такое? Новая мода – ваша прическа? – Она шутливо взъерошила ему волосы. – У вас просто замечательный зачес, как у американского актера из старого фильма! Что за фантазия? Просто чудесно!
Неловко тиская в руках книгу, не зная, что делать с ней, он ответил, запинаясь:
– Остригся я. Сказали вы – лохмы у меня. Послушался… Очень я вас уважаю…
– Да за что уважаете? – смутилась она. – Что это значит?
– Хорошая вы. Без фыркыбачанья. Не как те мадамы на пляже. Чуть что подойдешь, плечами начинают дергать и губы кривить.
– Что-что? Фыркыбачанья? – изумилась она, и, вновь оживляясь глазами, всем своим свежим утренним видом, задорно позвякала мелочью или ключиками в кармашке халатика. – Это от слова фыркать, должно быть? За вами нужно просто записывать. Так прочитали "Милого друга"? Идемте, идемте, вот сюда, на скамейку, поговорим. Понравилось?
– Не очень. Юбочник он этот… милый друг. Туда-сюда. Пижон.
Они сели на скамейку, уже просохшую от росы, исполосованную сквозь ветви уже горячим солнцем. Отвесная синева неба стояла над садом.
– Ах, вот как, пижон? – повторила она и озадаченно помолчала, сузив засмеявшиеся глаза. – Ну что ж, о вкусах не спорят.
Он неуклюже держал книгу в руках и неумело перелистывал ее, и она заметила крупные мозоли на его пальцах, вероятно, от весел. Он поймал ее взгляд и положил книгу на скамью между ним и ею.
– Джека Лондона я читал, – заговорил он неуверенно. – Мартын Иден называется. Во – клёво, силен парень, гвоздь, драться умел, да только в конце книжки – дурак.
– Дурак? Почему?
– Мартын-то?
– Правильно называть его надо – Мааёртин.
– А черт его… То есть извините. А кто его заставил в иллюминатор вылезать и топиться? И вроде трезвый был, знаменитый, умный, а в башку ударило что-то и поперло его в иллюминатор, и утоп, как бомж какой-нибудь вшивый… Разочарование одно. Даже зло на него взяло. Терпеть не могу слякоть.
Она опасалась взглянуть на него, чтобы не обидеть взглядом за грубость, голову, опрятными пальцами разгладила халатик на коленях.
– Не надо судить о нем, – сказала она. – Он разочаровался в жизни. Его полюбить и пожалеть надо. Джек Лондон написал замечательного человека. Вот вы похожи на молодого Маёртина.
– Я?
– Вы. Похожи своей наивностью, силой, неиспорченностью…
– Хорошая вы. Жалостливая вы. Добрая. Жизнь без вас не в жизнь. Никакому мужику! Не могу я…
– О, Боже! Не влюбились ли вы в меня? Что с вами? – по-дурному вскрикнула она. – Еще чего не хватало!
Она вдруг услышала его прерывающийся хрипотцой голос и испугалась этого голоса, своих последних слов и, сбоку мелькнув взглядом по его лицу, увидела, будто болью тронутое выражение, а его светлые глаза были наполнены диковатой нежностью.
– Хорошая вы… Красивая. Простая. Очень вас уважаю. Не видел таких… Другие все… Не такие… Поцелую вас, а? Можно, а?
И он, в каком-то угловатом порыве придвинулся к ней, охватил за плечи и с силой впился жадным молодым ртом ей в губы, вырывавшиеся со стоном:
– Пустите, пустите, да что с вами такое! Вы с ума сошли!
Он не отпускал ее, стукаясь зубами о ее зубы.
Она, наконец, вырвалась, с растрепавшимися волосами. Она тяжело дышала, говоря с брезгливостью:
– Уходите прочь! Сейчас же? Сейчас же! Неужели вы не понимаете, что это противно? Кто вы такой? Деревенский Казанова?
Он стоял перед скамейкой, потирая рукой шею, окарябанную ее ногтями.
– Противно? Ах, ты… – выдавил он шепотом, и крупные капли скатились с его век.
– Отвратительно! Отвратительно! Мерзко! Вы что подумали, что я в вас влюбилась? В новые джинсы нарядился, глупец! – крикнула она рыдающим голосом и рванулась к крыльцу террасы, потеряв на бегу босоножку.
Он зачем-то поднял босоножку, зачем-то взвесил ее на ладони и со всей силы бросил ее в дверь террасы, зазвеневшую разбитым стеклом.
Леонид Максимович
Ожидая Леонова, разговаривал с его женой о романе испанского писателя, который она недавно прочитала, а когда щелкнула дверь в передней, Татьяна Михайловна весело сказала: "Вот и он", – и я увидел: Леонов, еще не сняв шубу, розоватый, свежий, с любопытством заглянул из коридора в раскрытую дверь, вернувшись после прогулки на легком морозце февральского вечера, и воскликнул озорно:
– Уже здесь, дьяволы, здесь, дьяволы! Запоздал я, запоздал!
Он быстро разделся в передней, бодро вошел, протянул мне холодную руку, сел к маленькому столу возле книжных шкафов и пригласил меня сесть, напротив под торшером (потом я узнал, что за этим столом он любил разговаривать) и спросил неожиданно для меня:
– Ну как вы? С кем из писателей дружите? Я ответил, что после сорока лет, к сожалению, а может быть, к счастью, становится меньше друзей, что из старшего поколения писателей встречался с очень требовательным Гладковым, а чаще с добрейшим Паустовским, и хотя пишу в другой манере, вспоминаю дни учебы у него с благодарностью.
– Да, в другой манере пишете, – заговорил Леонов, как показалось мне, одобрительно. – Вот у вас герой дает по морде своему врагу. Это в "Тишине" у вас. В этой сцене чуть-чуть не хватает иррационального. У вас здесь несколько прямое действие, взаимоотношения ясны, а может, нужен был ход конем (показал жестом ход конем), может быть, вашему герою Сергею не нравился в Уварове какой-то изгиб в брови… Понимаете? Тогда приоткрывалась бы некая человеческая тайна, нечто непонятное, необъяснимое. В "Освобождении" у вас рукопашная – русские и немецкие танкисты дерутся, когда их танки уже горят. Хорошо, что танкисты между дракой не забывают гасить на себе комбинезоны. Это очень хорошо. И страшно мне было читать гибель вашего Веснина в "Горячем снеге", его мысли, когда он уже убит. Сколько вам лет? (Я ответил.) Достоевского любите?
– Толстой ближе мне.
– Я прочитал ваши романы, и захотелось с вами познакомиться. Все-таки Достоевский вам не далек.
Он некоторое время смотрел на меня, как бы сдерживаясь, чтобы не навязать свое отношение и любовь к Достоевскому, потом заговорил, проводя рукой по столу, будто пылинки стирая:
– Все тайны народного слова – в русском слове. Вы слышали, как говорят мужики? Жемчуг, россыпи жемчуга, который рождается в народе. И, может быть, так надо писать. Вы откуда сами?
– Родился на Урале.
– Скажите, слово "Россия" народ произносит?
– Не приходилось часто слышать.
– Да, может быть. Кончается все, – осторожно сказал он и снова внимательно взглянул на меня. – Мне семьдесят два года. Иду по улице и всматриваюсь в глаза молодым – что вы? Кто вы?.. Вы молодежь знаете?
– Немного.
– Недавно был у меня разговор с молодыми физиками. Что их волнует, что их на земле греет? Да, да, по главному – что же они думают о России, о нашей культуре, о русском народе? По-моему, серьезно они об этом не думают. Произошла утрата историков. Я как-то говорил очень умным людям, от которых зависит многое: берегите русский народ – это надежда и опора во всем. И вот о чем я часто думаю – кончилась когда-то Римская империя, великая Испания, великая Голландия. А если и мы?.. Как вы на это смотрите?
– Пожалуй, мы еще не достигли своего зенита, чтобы закатиться.
– Гаснут и большие звезды. Вспыхнула, мелькнула и погасла, – сказал он грустно. – Так бывает и в искусстве. Появляется молодой русский талант, написал одну книгу – и успокоился, погас, на радость серым ремесленникам. А они, бесталанные, обладая вот такими данными (показал на кончик мизинца), вынимают из себя работоспособностью все… и такие же собратья в критике (опять показал на кончик мизинца) без стеснения выдают их за таланты. Но особенная беда в России – много пьют. Видели, какого роста мужички наши?.. Вот (он показал рукой над полом). А раньше были – двухметрового роста, медвежьей силы дяди.
– Легче вам сейчас или труднее писать?
– Труднее. Да, труднее. Бог талантом меня не обидел, а иногда сидишь (сделал жест, как будто водит пером по бумаге) и – эх, сорок копеек не хватает! Недавно видел картины из запасника Третьяковки, и была там одна прекрасная вещь пейзажиста Шишкина – выписана божественно, каждый листочек, каждая травинка живет – это вечно! Наряду с главным надо выписывать и второстепенное. Вот стул. – Он проворно поднялся и провел рукой по его резной спинке. – Кажется, вот этого углубления глазами не видно, а пальцем прощупывается. И оно не лишне, оно необходимо. Должен быть точный план и обязательно – мысль. Вот смотрите. – Леонов сел, нарисовал на листке бумаги две точки, соединил их линией, перечеркнул ее зигзагами. – Движения героев – прямая, синусоида – соприкосновения их.
– Но ведь план часто разрушается в процессе работы?
– Иногда. Грацианский и Вихров были сначала одно лицо. Поля приехала в Москву и неожиданно для меня пошла в Большой театр. Как провинциалке не пойти в Большой театр? Но план должен быть строго продуман и вычерчен точно.
– Ну а когда вы пишете, бывает у вас мучительный выбор – эту сцену написать или другую?
– Нет! Значит, что-то не продумано. И диалог должен быть всегда точно и верно подчинен главному. Диалог – мысль, а не пустая болтовня. "Плохой" герой не должен ходить по роману как плохой герой, а "хороший" как хороший. Это задуманное вранье. Писатель открывает тайну, правду и красоту. Утро, роса, лошадь с проступающими ребрами красиво ест на лугу. Красиво ест! Вы восхищаетесь! Писатель должен любить истину и правду – любовь, ненависть, неблагородство и благородство, хорошее и плохое, потому что плохое – тоже формула проявления правды. Достоевский и Толстой были художниками, они заранее не предопределяли "хорошее" или "плохое" в своем герое. Горький был просветителем, как Слепцов, Левитин, – и он разделял героев на плохих и хороших. Надо писать не на один день! Вы в Бога веруете? Это, знаете, сейчас модно стало…
В двадцать первом веке человечество придет к вере через огромное, вселенское страдание. Будут кипеть в огне реки, плавиться горы, и в огне человек, как насекомое, будет искать спасение в щелях земли. Потом возникнет вера, новая вера. Да, да. В Болгарии я встретился с ясновидящей. Слепая. Она сразу спросила меня: что это за женщина у окна стоит с девочкой? Я не увидел ни женщины, ни девочки, а она повторила: кто они двое тебе? И я вспомнил, что это моя мать с сестренкой спиной ко мне у окна когда-то стояла… Да, у меня была сестренка, умерла маленькой. А это, говорит, кто? И двух героев из "Русского леса", который я писал тогда, назвала, увидела. Тайны, глубины психики нерасшифрованные, неразгаданные. Кто знает – что такое ясновидение? Предчувствие? Телепатия? И писатель тоже разгадывает тайны. Белый чистый лист бумаги – потенциально гениален. Исписанный – уже испорчен.
…Меня всегда мучает конструкция вещи, – говорил он за ужином. – Может быть, это никому не нужно, но я обращаю на это большое внимание. Как правило, никто из критиков не понимает и не пишет об инженерии художественных вещей – как они сделаны, как спланированы. Сейчас надо писать роман так, чтобы можно было его положить в стол на двадцать пять лет. Не надо торопиться. Потом напечатают. Так было с "Евгенией Ивановной". Я написал ее в те годы, когда государство стреляло в человека. Но спасения в бегстве нет. Единственная родина – Россия, что бы ни было. Повесть "Евгения Ивановна" хранилась в одном экземпляре, я подарил его жене. Писатель как вращающиеся точильные колеса с разными скоростями. Одно колесо точит, даже стачивает, но искру не дает. Только на самых больших скоростях из-под другого колеса брызнут искры и осветят время. Тогда он – гений. Что же… Может быть, когда-нибудь и я напишу высокохудожественную вещь.
И, говоря это, он в раздумье собирал ножом на краю скатерти крошки, разделял их ножом на кучки, перхал горлом. Я слушал его, не задавая вопросов, думая о том, что в нем, высокого порядка интеллигенте, неистребимо живет что-то народное, русское и всеевропейское, что этого своеобразного художника не желает понять наша хилая, групповая, нарциссианская критика.
– …Лишь литература мышления может завоевать мировое господство, первое место во всемирной культуре, если человеки еще не окончательно превратили искусство в мелкий лавочный товар и вконец не перестали читать серьезную книгу. Но, несмотря, ни на что, надо неподкупно, рыцарски хранить острие таланта в бархатном футляре. И свою вещь следует конструировать так, чтобы прочности конструкции хватило бы на четверть века, по меньшей мере. Молодым часто не хватает страсти и мук над словом. А надо ночью встать, эпитет зачеркнуть, который не точен или торчит излишеством, кокетливым украшением. Но как только зачеркнул эпитет, значит, нарушил ритм и конструкцию сделанной фразы. То есть – заменил слово, значит, вычеркнул всю фразу. А это потянуло за собой правку следующего абзаца, так как нарушилась общая связь, целостность – и смотришь: измарал все фразы и, в конце концов, вычеркнул страницу. – Леонов страдальчески взялся за виски, покачал головой, наклоняясь к столу. – И ничего перед тобой нет. Вот муки! Нам хорошие деньги должны не за книги, а за эти муки платить. За муки! Да! – Он перхнул и замолчал, а я представил эти леоновские муки за столом, как он вдумчиво, трудно, долго вяжет фразу, сомневающийся, неудовлетворенный, истерзанный недовольством собой. – Вы читали Фабра? – спросил он минуту спустя. – Удивительно трогательные есть люди, удивительно… Лежал целыми днями в траве и наблюдал за жизнью насекомых. Вы видели богомола? Однажды Фабр заметил, как богомол пожирал гусеницу. Тогда Фабр поймал другого богомола, поднес его к брюху первого – и на глазах ученого совершилась цепочка пожирания: первый богомол жевал своими челюстями, жрал гусеницу, второй – его брюхо. А? Как у нас в литературе: писателя жрет критик, а сам критик уже кем-то обречен, заранее сожран, всё, ему, критику, конец, финиш запрограммирован. Странный круговорот! Вот мы говорим: "плохо живем, плохо", а в это время в углу на обыкновенном табурете – старушка в платочке сидит. И смотрит на нас внимательно, слушает. Судьба наша. Ах, плохо, так на вот тебе. Да как навернет железной палкой по голове! Поэтому надо говорить: "хуже бы не было", а не "плохо". Работать, работать надо! Главное у писателя – это его окрестности. Один читатель любит ходить по этим окрестностям, другой ненавидит их, а они, окрестности, создаются особенностями таланта. Наша трагедия в том, что талант не соответствует тому, что мы хотим сказать, он обратно пропорционален нашему желанию… Да-да… Но мир можно завоевать не ракетами, не войнами, а высокой литературой. Художеством и мыслью. Я уже живу в том возрасте, когда ежедневно хочется посмотреть на себя в зеркало. Вы тоже доживете до этого возраста. Скажите, на Западе знают меня?
Я ответил, что слависты, с которыми мне приходилось встречаться за океаном и в европейских странах, знают, конечно, Леонова, но наша серьезная литература, так же, как и серьезная литература Запада, читается за границей мало, ибо сейчас, подобно спорту, завоевывают человечество слабые, но ловкие торговые таланты типа Сьюзен или Робинсона, масслитература развлечения.
– Да, да… Вы что-нибудь знаете о каком-то Зингере или как его… забыл. Он получил сейчас Нобелевскую премию.
– Нет, не знаю.
– Да-да. Я тоже. Сейчас бы надо разрешить нашей литературе писать обо всем, а потом – критикуйте, пожалуйста, громите, ругайте. Но стимула нет. С одной стороны – цензура, с другой – если и напечатаешь, то купить-то на эти деньги, в общем, нечего. Жене кофту не могу купить. А уважаемый наш ВААП денег дает мало. Ведь этот ВААП организовали как цензуру: чтобы без разрешения за границей не печатали диссидентов. – Леонов слегка улыбнулся. – Никогда в России не было, чтобы цензура платила деньги. Да, да… А я уже не работаю несколько недель, импульса нет. Кому нужно то, что мы пишем? Мы даже не знаем, что будет завтра. Впереди – тьма. Ужасно! – И после молчания добавил негромко: – Но бывает так, что в январскую стужу вдруг рождается теленок – в тепле, парном тумане чрева. Есть надежда?
– Мне почему-то кажется, что надежда и безнадежность всегда двусмысленны.
– Да-да, пожалуй…
– Вы вчерне написали роман?
– Знаете, хвоя и человеческие клетки обновляются через семь лет. А я задумал роман двадцать лет назад. Вчерне он готов, да-да. Но я вписываю целые куски, будто вращиваю ткань в живое тело. Сложно это, трудно, мучительно.