Мгновения. Рассказы (сборник) - Бондарев Юрий Васильевич 19 стр.


– А ну заходи ко мне, если ты не боишься.

Не успел это сказать, ворона спрыгнула с перил, отодвинула клювом занавеску и вошла в комнату, стуча по паркету когтями. Я был окончательно удивлен. Паркет оказался так гладко натерт, что ворона, спеша войти, поскользнулась, но ловко подперлась своим хвостом, как палкой, пробормотала с неудовольствием:

– Кла-ра!

И я догадался, что надо делать: быстро взял в ванной мыльницу, сполоснул, поставил ее на пол, накрошил хлеба, налил туда молока.

Глядя на мои приготовления, ворона с нетерпением трясла хвостом, а раз довольно сердито стукнула клювом по мухе, которая села на пол рядом с мыльницей.

– Ну ешь! – весело сказал я и отошел в сторону, чтобы она не стеснялась. Ворона подошла к мыльнице и стала так мотать в клюве хлеб, что во все стороны полетели брызги молока.

– Как тебя звать? – спросил я.

– Кла-ра! – ответила ворона с полным клювом хлеба и посмотрела сбоку презрительно: "Будто и не знаешь!"

– А, Клара! – обрадованно сказал я, но больше вопросов не задавал.

Кончив есть, Клара немного подумала, почесала ногой голову и вперевалку заходила по комнате. Она увидела зеркало, восторженно каркнула и прошлась туда и назад, как женщина, которая рассматривает себя. Потом она заметила мой шлепанец около тумбочки, подержала его в клюве и швырнула под кровать. После этого с хозяйственным видом оттащила мыльницу к дверям балкона.

– Правильно, наводи порядок! – сказал я и засмеялся.

Клара покосилась в мою сторону и внезапно вспрыгнула мне на плечо. Я замер, ожидая, что будет дальше. Клара повозилась на плече, зачем-то ущипнула мою шею и стала что-то шептать на ухо.

– Не понимаю, – сказал я растерянно и почувствовал, как она принялась вытягивать за ремешок часы из моего кармана. Часы повисли, посверкивая крышкой на солнце. Клара восхищенно каркнула и вытянула голову к часам, похоже хотела послушать, показалось: ее глаза заблестели от любопытства…

Я же вспомнил, что вороны и сороки, любят блестящие предметы, сконфузился и спрятал часы в карман, чтобы не было соблазна и обиды. Тогда Клара вспрыгнула мне на голову, потопталась, начала клювом перебирать мои волосы и, сделав какую-то прическу, довольная, спрыгнула на пол, подошла к мыльнице и оглянулась умоляюще.

– Кр-расота! – каркнула она. Сомнений не было: она выклянчивала у меня мыльницу.

– Ну, Клара, – сказал я. – А как же я буду бриться?

Клара, наверное, обиделась и заспешила на балкон.

Я в раздумье смотрел, как она летела над санаторным парком, и было мне непонятно: откуда здесь появилась ручная ворона? Никогда в жизни ручных ворон я не встречал. Они всегда казались мне угрюмыми птицами.

Перед завтраком я пошел на пляж, чтобы выкупаться в утреннем море. Лежал на песке, слушал шелест волн, мелодичный звон гальки, которую катала зеленая вода, и думал, что у нас на севере было лесное раздолье, безграничные поля, там Клара гнездилась бы на осинах и березах. Как она попала на юг?

Потом я услышал рядом с собой разговор. Один из загорающих на пляже говорил другому, чтобы тот не клал запонки и особенно часы на видном месте, так как в санатории, появилась необычная ворона. Она все ворует, вчера на глазах стащила у соседа по столовой булавку от галстука, которую он положил на подоконник.

– Да, говорят, дрессировщик в нашем санатории, слышали? – сказал он и назвал мою палату.

– Ведь он давно уехал, – сказал другой.

И я догадался, каким образом появилась здесь Клара.

А на следующее утро опять послышался шорох крыльев на балконе, и я, обрадованный, увидел, как, отодвинув занавеску, моя знакомая пробежала по паркету в комнату и, как вчера, здороваясь, вежливо наклонила голову, на всякий случай представилась вторично: "Кла-ра!" – и разрешила себя погладить.

– Доброе утро! – сказал я приветливо. – Можете проходить и завтракать. Вам готово.

Я действительно Клару ожидал и все приготовил. Пока она завтракала, я сел к мольберту и быстро набросал ее с особым удовольствием, потому что она была жительницей северных лесов, по которым я скучал. А Клара кончила есть, взобралась на мое плечо и, пощелкивая клювом, вкрадчиво зашептала что-то на ухо: благодарила, или, как давеча, выклянчивала мыльницу. Но заприметила рисунок, перебралась на стул перед мольбертом, в удивлении вытянула шею и то одним глазом, то другим принялась разглядывать. Внезапно перья ее взъерошились, она рассерженно стукнула крылом по мольберту и неистово затрясла хвостом.

– Брр-рак! – заругалась она. – Др-рянь! Вр-ранье!..

Я обиделся. Критика мне не понравилась.

– Почему? Нет, Клара, ты ничего не понимаешь!

– Др-рянь! – продолжала ругаться Клара. Она спрыгнула на пол и с серьезным видом зашагала к мыльнице, на ходу с удовлетворением произнесла: "Кр-расота!" – и поволокла мыльницу к балкону, пятясь.

Я все понял: Клара воспринимала искусство по-своему. И не стал с ней спорить, дружески сказал:

– Ну, Клара, ты права, и мыльница хороша, но все же ее оставь, я не могу ходить небритым.

Когда Клара улетела, я целый час сидел перед мольбертом, так и сяк смотрел на рисунок и, неудовлетворенный, чесал лоб и вздыхал: "Нет, надо уезжать скорее на север, надо уезжать!"

Наша дружба с Кларой продолжалась. Мы привязались друг к другу, и если она запаздывала, не прилетала утром на завтрак, я скучал, мне ее недоставало.

Однажды вечером разразилась сильная буря. Огромные волны неслись на берег, с грохотом разбивались о скалы; казалось, стреляли орудия. Наш санаторий, расположенный на скале, дрожал от этих залпов. Лил дождь. Весь парк глухо шумел внизу. Над морем в небесной тьмы скользили молнии. В санаторном корпусе звенели разбитые стекла.

Я наблюдал за разбушевавшимся морем и с тревогой вспоминал о Кларе при каждой вспышке молнии, представлял, как ей тяжело приходится сейчас. Только в одиннадцатом часу разобрал постель и неспокойно задремал под грохот моря.

Сквозь дремоту мне почудилось невнятное постукивание в дверь балкона, и я, мгновенно поднял голову, прислушался. Сначала показалось, что это дождь колотит по стеклам, но стук повторился, громкий, требовательный стук. Я вскочил, бросился к двери. Вместе с дождем и ветром в комнату, запутавшись в занавеске, ворвалась Клара, мокрая, взъерошенная, злая. Она выпуталась из занавески, оскользнулась на паркете и закричала: "Бур-ря!"

Я засмеялся от радости, стал гладить ее, намокшую, возбужденную, успокаивать, но она была очень сердита; видно, промерзла на дожде и ветру, поэтому долго жаловалась и ворчала, ходя по углам. Наконец я лег, а Клара села на спинку кровати, в моих ногах, нахохлясь, закрыла глаза и среди ночи несколько раз вскрикивала спросонок при вспышке молний.

Утром проснулся от какого-то шума в комнате. Оказывается, ко мне вошла палатная сестра, с ней увязался санаторный котенок. Увидев его, Клара ревниво подскочила к нему и так долбанула клювом по голове, что котенок с визгливым мявом, прижав уши, выкатился за дверь, чуть не сбив с ног сестру.

– Др-рянь! – ворчала Клара, видимо, не любившая кошек. – Ка-акая др-рянь!

Я пожурил ее за невежливое поведение, однако Клара успокоилась, когда подошла к мыльнице и победно прокаркала: "Кр-расота!"

Через несколько дней я должен был уезжать. В тот день отъезда, как всегда, Клара позавтракала, потом с заискиванием выпрашивала мыльницу, пощипывая меня за ухо, а я грустно глядел на чемоданы – и возникла мысль, не взять ли Клару с собой, но неизвестно было, как довезу ее до Москвы. А Клара понимала, что я уезжаю, и была особенно нежна со мной: после завтрака не хотела улетать и, вроде бы желая сделать приятное, залезла мне на голову и тихо перебирала волосы. Я первый раз взял Клару в руки – у нее часто стучало сердце – посадил на стол перед собой.

– Прощай, Клара, – сказал я, – уезжаю…

– Гр-рустно! – сказала Клара. – Грустно!

И любовно пожала клювом мой палец.

– Поедешь со мной? – спросил я растроганно. – А? Поедешь на север?

Клара молчала.

Я вздохнул, взял свой чемодан, затем вспомнил, достал мыльницу и старые запонки. Все это я оставил на балконе. Клара по-прежнему молчала. Она сидела подле упакованного мольберта и смотрела на меня умными глазами.

– Что ж, – сказал я, – Возьми, это твое.

И начал спускаться по лестнице в вестибюль. Клара – следом, прыгая через ступени. Около дверей вестибюля, жмурясь на солнце, зевал заспанный котенок, и Клара так злобно повернулась в его сторону, что котенок, не дозевав, в панике шарахнулся от нее и шмыгнул в кусты акаций.

Я последний раз погладил Клару и залез в автобус, а она села на пальму и, пристально вглядываясь оттуда, кивала мне.

– Прощай, Клара, – сказал я.

Потом пассажиры говорили, что Клара до ворот санатория летела за автобусом и жалобно кричала.

Быки

Была война и неистовая жара в Казахстане. Раскаленное солнце висело над степью, жгло мне затылок, и сквозь молотообразные удары в висках я слышал сверлящий треск кузнечиков, позвякивание металлических заноз в деревянном ярме на шеях двух быков, запряженных в арбу. Быки не переставали жевать свою жвачку; в уголках их бездумных глаз грязным роем шевелились мухи, а они, не моргая, стояли терпеливо, видимо, привыкнув к этой постоянной рабьей покорности, ежедневной пытке.

Я работал в степи первый день, все время помня выражение на крепких чугунно-загорелых лицах скирдовщиков, встретивших меня в колхозной конторке насмешливыми взглядами. Был я в парусиновых туфлях, в расклешенных брюках с надраенной морской бляхой на ремне, эвакуированный городской мальчишка, форсоватый по виду, совершенно непонятный этим выросшим в степи парням.

Морская бляха и расклешенные мною летние брюки отца, которые он носил еще в тридцатых годах, были знаками моей школьной мечты о флоте. Тогда слова "шхуна", "бригантина", "шкипер" и "марсель", вычитанные из книг, вызывали у меня святой трепет, мысли о дальних странствиях, под солнечно-белыми парусами, о неведомых перламутровых лагунах в теплых морях, о чужих, незнакомых портовых городах, с запахом гниющих бананов на берегу, вблизи которого покачивались в южном небе созвездия фонарей на мачтах. В восьмом классе я наизусть выучил морскую терминологию, названия снастей парусного флота по разным учебникам и сноскам в романах Джека Лондона. Я выменял у кого-то лоскут тельника и, пришив его к майке, ходил с расстегнутым воротником рубашки, чтобы виден был этот полосатый кусочек моря. При одном взгляде на него я ощущал запах морских пространств.

В девятом классе с надеждой поступить в военно-морской клуб я спал зимой с открытой форточкой, по утрам выжимал гантели, купил морскую бляху и ходил по-матросски – чуть враскачку, как бы приучая себя к ныряющей под ногами палубе.

В тот август сорок первого года, вернувшись после рытья окопов под Смоленском, я не застал в Москве родных и по записке матери, оставленной управдому, нашел после поисков семью, эвакуированную в Казахстан. И тут понял: все прежнее, детское уходило, подобно тому как кончается и сказка о Золотом дворце у синего моря, и доброй колдовской Жар-птице, – я был старший в семье и знал, что мать и младшие сестры стали моей ответственностью.

– Ось яка гарна пряжка! – сказал в конторке бригадир скирдовщиков Бендрик, покатоплечий, похожий на железный клин острием вниз, и, захохотав, подергал пальцем бляху на моих брюках, вызывающе спросил: – В Москве що – мода така? Иль просто цацка?

Я молчал. Скирдовщики, молодые парни в грязных сатиновых рубахах с заскорузлыми пятнами пота под мышками, разглядывали меня с усмешками, перемигивались сквозь дымки тютюнных самокруток и снисходительно цвикали на земляной пол – сплевывали через щелочки зубов.

Я понимал, что мой нездешний, городской вид несколько смешон для них, но это и задевало меня. И уже в степи, получив пару быков и арбу (после иронического распоряжения Бендрика: "Попробуй, як воняе бычий пот, носовую утирку и деколон в другой раз с собой бери, московский"), я вел за налыгач быков к желтеющим рядами копнам и думал, что умру в этой степи, но докажу им, на что способен.

Я стал накладывать копны на арбу с ожесточенной механичностью, втыкая вилы в сухую пшеницу, в ее шуршащие стеблями недра. Я пытался поддеть треть копны, чтобы завалить ее в два приема на арбу. Но пшеница скользила, распадалась, не удерживаясь на зубьях, сыпалась мне на голову, на потную шею, лезла за ворот прилипшей к спине тенниски. Жаркая пыль засыпала глаза, набивалась в нос, и лицо, и тело начинали нестерпимо зудеть. Стиснув зубы, я содрал с себя насквозь пропотевшую тенниску и с ужасом подумал, что так к вечеру не нагружу ни одной арбы. И эта мысль стала невыносимой, когда я увидел через час потянувшиеся по степи к начатой скирде нагруженные арбы и заметил или представил повернутые в мою сторону сморщенные лица скирдовщиков, не сказавших мне ни слова.

Я уже, как загнанный, кидал и кидал рассыпавшиеся с вил комки пшеницы в арбу, задыхаясь от пшеничной пыли. А солнце раздваивалось, расплывалось над моей головой, черные точки роились перед глазами, ударяло в ушах, в затылке тупыми ударами деревянного молота. И мне на какую-то секунду показалось, что я, весь потный, со скрипящей пылью на зубах, весь прокаленный солнцем, упаду сейчас около арбы от солнечного удара, от этого степного пекла, от своих мускульных усилий, от жгучего пота на веках, застилающего степь.

На миг, как в малярийном бреду, почудилось, – возникла около быков клинообразная фигура Бендрика, ухмылка растягивала его рот, он сказал что-то, указав на копны, на мои вилы, потом попробовал вырвать их у меня из рук, но я с непонятной яростью прохрипел: "Уходи!" – и отрицательно замотал головой, вонзая вилы в копну.

Больше никто ко мне не подходил. Я уже не знал, что происходит со мной: может, это был выплеск мальчишеского самолюбия, неистовость озлобления на собственное бессилие, разрушавшее все, связанное с той открытой зимой московской форточкой…

Нагружая арбу, я не заметил наступления полудня, самого нестерпимого времени, когда все, прокаленное до каждого колоска, замирает в степи, задушенное пекущим солнцем, текучим с неба маревом. Мне показалось: перестали скрипеть арбы, доноситься голоса из-за рядов копен, обморочно звенел пульсирующий ток крови в висках.

Раз, оглянувшись, я увидел в отдалении сложенную на одну треть скирду, стоявшие арбы с полегшими на стерню быками, увидел под скирдой в жиденькой тени разворачивающих свои узелки с едой скирдовщиков – и отвернулся: они смотрели в мою сторону, разбивая о крепкие локти куриные яйца, и переговаривались между собой.

Когда же, наверно через час, я наконец нагрузил арбу так, как нагружали они, выросшие в степи парни, ноги почти не держали меня, стук сердца отдавался в ушах, я точно оглох. Я обтер размытую пыль с лица, подошел к быкам, по-прежнему с рабьей тупостью однообразно жующим в облаке мух и слепней, и, чувствуя пылающие мозоли на ладонях, взялся за мокрый от бычьей слюны налыгач, из последней силы потянул его.

Быки пошли, арба взвизгнула, заскрипела и тронулась, переваливаясь под тяжестью нагруженных копен. Я вел арбу к скирде, я старался ступать твердо по стерне – шел навстречу взглядам парней, ощущая их внимание на себе. Уже безобразно были изодраны стерней мои парусиновые туфли и стали бурыми от пыли прилипшие к ногам расклешенные щегольские брюки. Не брюк мне сейчас было не жалко, не жалко было и удобных туфель, которые я утром старательно почистил зубным порошком.

Я шел, всхлипывая от изнеможения, представлял, что думали обо мне скирдовщики, и испытывал такое унижение, какого не испытывал ни разу в жизни. В то время как каждый из них нагрузил по четыре арбы до полудня, я с величайшим трудом нагрузил одну – и выбился из сил вконец.

Они сидели под скирдой, грызли молча огурцы, наблюдали за мной со следящим вниманием пришедших на казнь.

– Ну? – лениво спросил Бендрик, сощурясь, и с хохотком подмигнул парням: – Понял, чем белая булка пахнет, москвич? Чи нет? Сядь, огурца пожуй. Потом робить будем.

– Принимай! – сквозь зубы выговорил я, готовый уже на все, лишь бы скорее, скорее уйти из-под этого насмешливого внимания, будто раздевающего меня с ног до головы.

Я остановил быков возле скирды и ожидал, кусая губы. Бендрик не без удивления сплюнул, выругался, окинул меня дерзкими степными глазами, затем неохотно влез по лесенке на скирду, крикнул оттуда:

– Подавай, ну?

Пытаясь не глядеть на парней, я с усилием взобрался на арбу, потоптался на пружинящих копнах и, поддев вилами, метнул Бендрику на скирду ворох пшеницы, обдавшей меня душной пылью.

В тот же момент арба дернулась, рванулась, край скирды колюче ударил в бок, окорябало щеку и локоть, на секунду мелькнуло надо мной измененное лицо Бендрика, и вместе с копнами, еще не понимая, я стал проваливаться, падать вниз. Копны пшеницы, валящиеся с арбы, смягчили удар о землю, я ощутил всем телом и руками иголки стерни под собой и, задыхаясь, вскочил, увидел свою арбу, притертую к изуродованной скирде, рассыпанные копны под ней, сметенные, срезанные столкновением. Мои быки с неумолимой одержимостью все тянули арбу, прижимались к скирде, осыпанные пшеницей, мотали головами, терлись о нее, видимо, так отгоняя слепней и мух, чесались мордами с упорством, слюна свисала с их губ, моталась тягучими волокнами.

И тогда, выбираясь из ворохов сваленной с арбы пшеницы, я почувствовал, что заплачу от отчаяния. Все, что мог я сделать и наконец сделал адским напряжением, было в одно мгновение уничтожено быками, лежало бесформенной горой на земле.

Человек может быть смешон и в бессилии. Это страшно тем, что смех других представляется в ту минуту противоестественным, унижающим надругательством. В каком-то беспамятстве защиты, с одним желанием не слышать этот смех я срывающимся голосом крикнул что-то им и, не видя их лица, вскочил на арбу и начал вилами бить по костлявым задам быков, по-прежнему тершихся головами о скирду. Во мне рвалась одна мысль: скорее уехать, скорее отдалиться от этой скирды, от чудовищного смеха, опозорившего меня.

Арба отдалялась от скирды, быки затрусили по стерне мимо копен, а казалось, что они лениво, тупо шагали, непослушные мне. И тут я откинул в арбу вилы, сорвал с себя ремень и начал полосовать морской пряжкой по бычьим кострецам, уже плохо соображая, зачем заставлял их бежать, что было не свойственно их природе.

Назад Дальше