Удержаться от соблазна было тем труднее, что могли оправдываться не поиском личной выгоды, а желанием спасти угасающих родных и близких. "Дядя Ваня угостил бы тебя", – сказала мать шестилетней дочери, взяв ложку вермишели из запасов, предназначенных для лечившегося в госпитале их родственника [523] . И ожидали даже услышать упреки за то, что не воспользовались счастливым случаем. Выдавая хлеб Т. Максимовой, продавщица в булочной обсчиталась и, вырвав талон на однодневный паек, отдала двухдневный пайковый рацион. Вернуть талон или пойти в другую булочную и взять на оставшийся талон еще хлеба? Сделать выбор было для нее очень трудно. Это не позднейшая попытка приукрасить себя. Она честно говорит, как нелегко было принять морально приемлемое решение. Время – самые страшные дни второй половины декабря 1941 г. Дома лежали обессилевшие от голода мать и сын. Пожалуй, она могла бы оправдаться тем, что продавщицы живут лучше, чем другие, но не делает этого. Сыну и матери она ничего не сказала, очевидно, понимая, что не всякий бы одобрил ее поступок [524] .
Такие свидетельства встречаются не раз. В. Базанова вспоминала, как колебалась ее мать, не желая отдавать "стандартную справку" о смерти мужа в домоуправление [525] – тем самым могли тайком пользоваться его продуктовой "карточкой". Через несколько дней она все же решилась на это. Чаще же об умерших сообщали позже. Если во время обхода квартир их все-таки находили, то, как отмечал руководитель одного из районов города А.П. Борисов, "не скажут, что умер полмесяца назад, скажут, что сегодня умер, вчера" [526] .
П.М. Самарин, узнав, что жена одного из погибших рабочих не сказала о его смерти, но приходила на завод за его "карточками", назвал ее "стервой" [527] . Обычно же к таким поступкам относились весьма терпимо. "Мать скрыла смерть грудного ребенка. Получает для него молоко (сгущенное или соевое) в консультации. Продает по 100 р. за литр. На эти деньги покупает хлеб и кормит мужа" [528] – в записи В. Инбер не чувствуется ни удивления, ни возмущения. Обилие бесстрастно переданных мелких подробностей не оставляет и места для нравоучительных назиданий. Необходимость выживания, а не моральный приговор, оказывается здесь на первом плане.
Бывали и более драматичные истории. М.А. Гусарова рассказывала о соседке, у которой умер грудной ребенок: "Она завернула мертвого младенца в покрывало и получила за него продовольственные карточки" [529] . И тут нет никаких эмоциональных всплесков, словно речь идет о рутинном деле: "Никто ее не осуждал, она выжила" [530] .
Та резкость, с которой обвиняли воров, нередко смягчалась, если речь шла только о близких людях. Обстоятельства жизни родных были слишком хорошо известны. Они и сами просили много раз, им помогали, может быть, и не очень щедро. Кража поэтому иногда рассматривалась и как средство спасения, а не только как попытка поживиться чужим добром. И не осуждал свою родственницу А.Ф. Евдокимов, когда та взялась "отоварить" его "карточки" и часть продуктов оставляла себе. Несомненно, это оказалось чувствительным для него, недаром он столь скрупулезно подсчитал количество присвоенных ею продуктов: 0,5 кг мяса, 1,5 кг крупы, 350 гр. масла, пиво, вино… [531] "Она по отношению ко мне сделала подло". Осуждать ее? Нет: "Зато она продлила жизнь своим детям и себе" [532] .
Сколь нелегко далось ему это, мы едва ли узнаем. Дневник – это не только взгляд на себя, но и способ рассказать другим о своей стойкости и человечности. Конечно, было бы преувеличением предположить, что так поступали многие. Обычно чаще возникали споры, и оправдания не принимались во внимание, но тем и примечательны случаи, где обнаруживалось всепрощение, понимание того, до какой черты дошли оголодавшие люди. Многие из них залезть в чужой карман, бесстыдно обокрасть таких же обездоленных, как и они, не могли, но и не сумели отказаться, когда им предлагали часть имущества "выморочных" квартир. Оправдывали себя тем, что их хозяева погибли, а лишний кусок хлеба даст шанс уцелеть погибавшим от истощения.
Вот типичная сцена. Умерла соседка, управдом, опечатывая ее квартиру, нашла немало провизии. Было неловко – о ней узнали и соседи, они первыми сообщили о смерти. Пришлось делиться с ними продуктами: "Баба Дуня принесла… кастрюлю с горохом и говорит: "…Это… дала эта управдомша"" [533] . И намека на то, что хотели отказаться от "подарка", мы в этой истории не найдем. Так, наверное, было легче решиться: не сами же они взяли чужое, им предложили… Среди изъятых продуктов оказалось варенье. Надо было делить и его: "Пришла эта домуправша и мне говорит: "Деточка, вот такая целая банка варенья, вот по баночкам… раздели пополам". А я схитрила (смеется). Сюда нам ложечку, сюда нам две (смех)" [534] . И нет никаких колебаний, даже видна гордость за удачно проведенный "обмен". Это ведь варенье принадлежит не управдому, и сама она не вызывает симпатий и к тому же, как казалось, питается намного лучше, чем прочие – зачем же стесняться?
Едва бы рискнула ограбить чужую комнату эта семья блокадников, оказавшаяся, как и многие другие, на грани выживания. Но сосед, уезжая, оставил им ключ от своей комнаты. "Когда нам… нечего было есть… баба Дуня говорит: "Оля, пойдем в ту комнату, может быть, что-нибудь мы продадим у них"" [535] . Без стыда и спустя десятилетия об этом не могли вспоминать, поэтому рассказ краток. В нем чувствуются обрывы и умолчания: и отстаивать свою правоту было трудным, и самобичевание выглядело неестественным.
Мать продала лайковые перчатки – за "рюмочку подсолнечного масла" [536] . "Потому что я была с ней", – оправдывалась рассказчица. Не нажились ведь на этих перчатках и крохотной рюмочке. Что же делать, другого выхода нет, да и взяли немного, и соседу это сейчас не нужно, и голодный ребенок здесь, рядом. Так снижался порог дозволенного. Стоит начать – и не остановиться. Чувство голода на миг ослабевало, и это ощущение хотелось повторить чаще и чаще. "…Баба Дуня говорила: "…Вот материал, снеси", и мама меняла на хлеб…" [537] Продали обувь, посуду, нашли чашку с блюдцами – "в общем, мы у них все украли". Ей, очевидно, это трудно выговорить, и она сразу же смягчает свои слова: "Считается, это воровство".
Ворами они назвать себя не могут. Они не лгут, они честны, не отрицают своей вины. Они все отдадут потом, как бы трудно это ни было: "Сосед приехал после войны, пошел объясняться с мамой. Мама ему ответила: "…Мы не у вас съели. Я не отказываюсь. Пускай высчитывают с меня"" [538] . И если даже сосед, увидя, как бедно они живут, сказал, что рад их спасению, то какие могут быть сомнения – не воры они, нет.
И семья Л. Друскина никогда бы не решилась взять чужое – но вдруг неожиданно их родственница нашла в квартире кошелек с крупной суммой денег. Его выкинул "сосед-спекулянт" во время ареста. И сосед, бесспорно, не вызывал ни у кого сочувствия, но главное: "стала возможной эвакуация" [539] . Заметно, что даже люди, осуждавшие неправедно живущих, занявших сплошь "хлебные" места, не считали особенным грехом желание подкормиться там в том случае, если речь шла о них или их близких. Родственница Г.А. Гельфера рассказала ему, что собираются закрыть стационар для "дистрофиков", где она работала, и он откликнулся на это следующей репликой: "Следовательно, скоро кончится наше благополучие" [540] . В. Кулябко, не раз обличавший взяточников, описал в дневнике такую сцену: "В столовой подходит ко мне официантка после каши… и спрашивает – "Каша хорошая была?" "Да, очень хорошая." "Еще бы съели? Конечно, только без талонов." Она кивнула и через 10 минут принесла. Дал вместо 1 р. 45 к. – 2 рубля". [541] Никаких патетических возгласов и сомнений: "Она довольна. Я тоже" [542] . И здесь же замечает, что он и раньше так делал [543] .
B.C. Люблинский в письме жене не без сочувствия говорит об одной знакомой, которая устроилась работать в продовольственный магазин – выяснилось, что там "нет никаких перспектив на усиление питания" [544] .
Особо отметим в связи с этим дневниковые записи А.Н. Боровиковой. Она собирала подарки для фронта, ездила в воинские части, произносила эмоциональные речи. Ей там понравилось – ее окружили вниманием, заботились о ней. Она говорила тогда (в ноябре 1941 г.) о том, как признательна бойцам. В начале февраля 1942 г. ей не до приличий. О том, чтобы бескорыстно поддержать их, теперь говорить не приходиться. Она надеется, что может быть что-то "выйдет с военными, которые хотели придти в баню" [545] . Завод должен шефствовать над ними, помогать в быту. Все это так, но – "думаю попросить у них хлеба" [546] . И неловко, и ничего не сделать: "не подмажешь – не поедешь" [547] .
5
Новая этика отразилась даже в снах блокадников. Содержание их обычно такое: имеется возможность хорошо поесть, но не всегда это удается и часто в последнюю минуту что-то мешает [548] . Наесться – это прежде всего оказаться там, где получают продукты привилегированные лица. "Мне хочется описать 2 сна, – записывает 4 ноября 1941 г. в бомбоубежище Н.Н. Ерофеева (Клишевич). – 1. Мой. Будто в Доме медработника в столовую пропускают по студбилетам. Получаю пшенной суп с карточкой и вдруг мне дают мясное жаркое и не отрывают талонов. Толкают в бок и говорят: "Молчи"… Я конечно быстро съедаю и улепетываю… 2. Ирины. Она с Таней Б. пробралась в магазин НКВД без пропусков и вдруг – о ужас – проверка. Они тогда начинают срочно придумывать и что-то говорят насчет того, что они бригада…" [549]
Этим снам, может, и не стоило уделять внимание, если не знать что они почти зеркально отразили блокадную жизнь. Здесь все типично – и подозрения о том, где хранятся продукты, и желание спасти себя и других во чтобы то ни стало – главный мотив "смертного времени". Привычные моральные нормы соблюдались лишь в той мере, если они не угрожали жизни. Судьба одной блокадной семьи, о которой ниже пойдет речь, – яркое тому свидетельство. Отец 12-летней девочки был командирован весной 1942 г. на Ладогу. Осталась тяжело больная мать, не встававшая с постели. 10 апреля умер ее маленький брат. Но у погибавших людей появилась надежда: девочка встретила на улице, по ее словам, "хорошую тетю". Та сказала, что у нее много хлеба, "карточек"… Надо было подкормить мать, подкормить себя – девочка отдала туфли за "карточки". Дома, разглядев их, мать поняла, что они фальшивые [550] .
Куда ей идти? Кроме туфель, нести на обмен было нечего – очевидно, это последнее, что они имели. Но нужно было идти и где-то сбыть эти "карточки". Идти, потому что другого выхода нет. Идти, зная, что кого-то придется обмануть, что в случае "удачи" пострадает другой человек. Идти, потому что мать умирает на глазах у девочки, да и самой ей ждать помощи неоткуда.
"16/IV 1942. Вера все же пошла с карточк[ой] в магазин и не вернулась" [551] . Может, выгнали и, донельзя истощенная, упала в голодном обмороке и не смогла встать – гадать не приходится, но, несомненно, горьким был ее последний час.
6
Знакомясь с десятками свидетельств очевидцев о том, как они вынуждены были брать чужое, оказавшись в тисках голода, мы обнаруживаем очень отчетливо звучащий мотив во всех их оправданиях. Вор – это не тот, кто получил обходным путем лишний кусок хлеба. Воровство – это когда такой кусок хлеба используют как средство наживы, когда попираются главные нравственные правила – милосердие и сострадание, когда унижают и обирают тех, кто голоден. Воры – это не они. Воры – это те, кто греет руки на народной беде, кто покупает пианино за буханку хлеба, кто берет взятки за помощь при эвакуации, кто скопил в "смертное время", когда многие дома были наполнены трупами, килограммы масла, крупы, сахара. Вот это воры, а не те, кому изредка перепадает какая-то крошка с чужого пиршественного стола, и не надо придирчиво выяснять, законным или преступным путем смогли получить продукты. Главное – кому их удалось добыть и с какой целью. Можно спорить о сомнительности этих оценок, но нельзя отрицать, что они имеют укорененность в традиционных нравственных устоях. Формальная логика и казуистичная точность определений – не для блокадной этики. С голодным подростком делились едой, не сообразуясь с тем, обоснованно или нет определили ему как иждивенцу кладбищенские 125 г. И никто не посмел бы осудить подростка, который, несмотря на запреты, тайком проносил "бескарточную" кашу через проходную для матери – ведь здесь, как и в других случаях, посредством казавшихся мелкими нарушений утверждались главные моральные ценности.
Глава III Смещение границ этики
Нарушение нравственных норм: аргументы самооправдания
1
Набор аргументов, оправдывавших аморальные поступки, не был широким. Высказанные в дневниках и письмах военных лет доводы не всегда обрамляются многословными рассуждениями. Привыкнув к нарушениям моральных правил, которые видели на каждом шагу, не считали их столь патологичными, как раньше.
Другой мотив оправданий характерен для авторов воспоминаний. Позднейшие рассказы создавались тогда, когда моральные нормы не были так сильно размыты, как в военное время. Они предназначены для людей, не являвшихся очевидцами блокады. Оправдания сопровождаются, поэтому, не только более подробным объяснением своих действий, но и детальным перечислением блокадных реалий – тем справедливее кажутся доводы.
Приемы самооправдания во многом обуславливались уровнем культуры человека, укорененностью в нем моральных заповедей, его эмоциональностью и отзывчивостью, силой тех чувств, которые он испытывал к другим людям.
Чаще всего оправдывались тем, что не имеют возможности оказать поддержку [552] . При этом, как и в других случаях, главный мотив оправдания сопровождается еще несколькими оговорками. Они отчетливее показывают те препятствия, которые мешают откликнуться на просьбу. Чем драматичнее становилось обращение за поддержкой, тем сильнее могла выражаться досада и на просителя, и на себя за то, что приходится отталкивать протянутую руку. Тем убедительнее, чем обычно, старались доказать, что иначе поступить нельзя. Отказ неизбежно приобретал эмоциональный характер. Нравственные заповеди не могли исчезнуть там, где трудно было ограничиться формальными отговорками там, где слышали крик отчаяния.
А.Н. Боровикова получила письмо от рабочего, лечившегося в больнице. Он просил дать ему 200 г хлеба и "густой каши" [553] . И не просто просил, а скорее молил, искал слова жалостные и трогательные. И, наверное, потому оправдание, которое являлось обыденным ("ну чем поможешь, когда сама сидишь и смотришь в потолок" [554] ) дополняется еще и другим доводом: "Хлеб сегодня был какая-то смесь, от которой изжога" [555] . Одного этого было бы достаточно, но она понимает, что рабочий намного более голоден – приходится прибегнуть и к иному аргументу. Не сказать, конечно, что ее положение безнадежное, но обстоятельнее подчеркнуть, что и оно трагично.
Такое же письмо получил и А. Лепкович от своего знакомого. Первое, что он испытал – чувство недоумения и едва ли не возмущения. Повторы и обрывы слов хорошо иллюстрируют это состояние внезапно возникшей неловкости, когда человек от неожиданного вопроса путается, не готов сразу сосредоточиться и логично выстроить свою аргументацию: "Странно, тоже артист, чудак, а не человек. "Нищий у нищего подаяние просит – много получит"". [556] Возможно, он все же испытал стыд, и его тон смягчается: "…По-моему, он парень неплохой, но неудачник. Такой же, как и я" [557] . Последние слова примечательны. Это тоже оправдание: откуда же у неудачника лишний хлеб? "Пишу, а голод дает себя чувствовать" – как же можно его просить о помощи? "Стараюсь не думать про еду, а все же, как хочется хлеба и какой-нибудь каши" – да ведь и его положение столь же незавидное, как и у знакомого. "Я каши не кушал… 3 месяца и такое же время досыта не подъедал" [558] – не виноват он, но оправдывается еще и еще раз, приводит новые свидетельства. Так трудно ему, обличавшему несправедливость и бессердечность, предположить, что способны заподозрить в черствости и его.
Трудно было принимать упреки в свой адрес тем, кто гордился собственной стойкостью и незыблемостью моральных принципов. Чего же стоит их жертвенность и кристальная чистота, если они не хотят помогать? Разве их могут считать порядочными и благородными людьми? Заведующая столовой на электростанции причисляла к последним и себя. Ей нужно ежедневно отказывать в порции супа или каши кому-то из нуждавшихся. Слезно ее упрашивали, говорили о болезнях – нет, ничего она дать не может: "…Получали мы все время неполную норму" [559] . На этом можно было бы и остановиться – но она приводит еще и цифры, которые докажут ее правоту: на 250 человек дают 200 порций супа, вторые блюда – на 80-100 человек, да и не каждый день [560] . Нет, не по прихоти своей она отказывает. Никак нельзя помочь, и она готова подтвердить это самым сильным аргументом, который никогда не оспорить – цифрами.
Прямой, нелицеприятный, не допускающий уверток вопрос самому себе (и не один, а сразу несколько вопросов) – и обязанный быть столь же честным и откровенным ответ. В этом вопрошании словно испытывали на твердость свои аргументы, хотя обнаружение их слабости нередко побуждало искать новые доводы.
В общежитии художников один из жильцов пролил на пол суп: "Опять я голодный остался… Ну что это такое? Пропало последнее спасение больного человека" [561] . В каждом слове – мольба, не высказанная, но подразумеваемая просьба поддержать, стремление отчетливее подчеркнуть приметы ужасающего блокадного быта. Никто не откликается. Первая реакция очевидца события типична и предсказуема: "При всем желании прийти на помощь погибающему товарищу, что ты можешь сделать". Но и пройти мимо, ничем не утешив, неловко. Горечь слов о погибающем товарище – признак того, что и он беспокоится о его судьбе, что он не бесчувственный человек. Преодолеть стыд – значит еще раз, более обоснованно и твердо, уверить себя в том, что ему действительно невозможно протянуть руку. Неужто ничем не помочь? Нет, можно обнадежить, сказать ему: "Не отчаивайся. Не дадим тебе умереть. Чем можем – поделимся". Но это еще подлее, потому что является ложью: "А делиться нечем" [562] . Тогда честнее будет ничего не обещать. Это пусть шаткое, но все же свидетельство о том, что удалось остаться порядочным человеком: не обманул, не отмахнулся от просьбы пустыми речами.
Еще более драматичными можно счесть оправдания одного из артистов, который не сразу решился помочь оказавшейся в беде теще. У нее украли "карточки" и он знал, что ей приходится кормиться одним лишь какао – ничего другого не было. Запись в дневнике, сделанная артистом 11 декабря 1941 г., обычна для тех дней: "Как я могу помочь им из своего хлеба и пайка. Я сам голоден" [563] . Можно, конечно, один день не есть, сэкономить хлеб и отдать его. Но теще и жившей с ней свояченице надо помогать часто, а не ограничиваться только единственным подаянием. Способен ли он так поступить? Ведь он является донором, сдает кровь и, значит, должен лучше питаться – иначе не выдержать. Он перебирает все доводы, и, вероятно, чувствует, что их недостаточно для оправдания: "Дал бы им кусочек своего хлеба, но его у меня сегодня нет" [564] . Тем и закончились его метания; может, надеялся, что теща как-нибудь сама справится с этой бедой. И старается не упоминать об этом в следующих записях, будто ничего не произошло.