Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 12 стр.


Сытых, нарядных молодых женщин со "здоровыми лицами и движениями" увидел и B.C. Люблинский: "Где они были всю зиму и раннюю весну? Что это – только разжившиеся сотрудники учреждений народного питания или подруги воинов или супруги крупных директоров и спецов не эвакуированных предприятий, зимой "не вылезавшие" из своих квартир" [463] . Читая эти записи, видишь, что блокадники не могли пройти мимо здорового (по меркам того времени) человека, не обратив на него внимания, не возмущаясь, не строя догадки о том, на чем основано его благополучие [464] . Не возникает, например, мысли о том, что ценный специалист мог по справедливости высоко оплачиваться, что пост директора требует тяжелых нагрузок, что "здоровый вид" могли иметь приезжие, командированные в город. Подозрения вызывает сослуживец, угостивший тремя пряниками [465] – откуда они у него и почему он так щедр, если получивший его подарок испытывает сильный голод? Другая блокадница, передавая спустя годы бытовавшие в 1941 г. слухи о причинах пожара на Бадаевских складах, считала, что "там крали все, что можно, а затем подожгли" [466] .

Человек, не отмеченный печатью блокадных ужасов, мог подозреваться в совершении самых отвратительных поступков. В переданной Ольгой Берггольц во второй (незаконченной) части "Дневных звезд" сцене появления цветущей молодой девушки в бане среди изможденных блокадниц, это отмечено особенно ярко: "Неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть ли не каждая женщина, взглянув на нее, шептала:

– Б…, б…, б…

– Спала с каким-нибудь заведующим, а он воровал…

– Наверное, сама воровала, крала.

– Детей, нас обворовывала" [467] .

Здесь происходит не только нарастание накала обвинений. Мы видим и переход (почти мгновенный) от смутных подозрений "к категоричным утверждениям. Подчеркнут и самый постыдный, омерзительный способ наживы – за счет детей. Ниже человек не может пасть – и это оскорбление равносильно унижению, которое почувствовали утратившие даже проблески былой красоты истощенные блокадницы при виде здоровой девушки. Неясно, как вообще мог быстро пресечься этот поток обвинений. Кажется, что это даже какая-то форма эмоциональной разрядки: не остановиться людям, пока не выскажутся до конца, пока бранью не дадут почувствовать их невольному обидчику, что не имеет он права гордиться своей красотой и выставлять ее напоказ среди изуродованных войной женщин.

З.С. Лившиц, побывав в Филармонии, не нашла там "опухших и дистрофиков" [468] . Она не ограничивается только этим наблюдением. Истощенным людям "не до жиру" – это первый ее выпад против тех "любителей музыки", которые встретились ей на концерте. Последние устроили себе хорошую жизнь на общих трудностях – это второй ее выпад. Как "устроили" жизнь? На "усушке-утруске", на обвесе, просто на воровстве. Она не сомневается, что в зале присутствует в большинстве своем лишь "торговый, кооперативный и булочный народ" и уверена, что "капиталы" они получили именно таким преступным способом [469] .

Неприязнь к сытым, заочно обвиняемым в воровстве, обнаруживается и в дневниковых записях М.В. Машковой. У входа в Театр музыкальной комедии 23 марта 1942 г. она увидела, как спекулируют билетами – а о спекулянтах всегда говорили с отвращением, тем более в блокадные дни [470] . Из других источников известно, что билеты меняли на хлеб – и это в то время, когда ленинградцы продолжали умирать от недоедания [471] . Одно лишь это способно было вызвать неприязнь к театральной публике: "Народ, посещающий театр, какой-то неприятный, подозрительный" [472] . Почему? "Бойкие розовые девчонки, щелкоперы, выкормленные военные" – вот те, кто раздражает ее [473] . Явно не хватает ей четких и обоснованных обвинений, но они и не нужны, если рядом замечаешь людей с землистыми, изможденными лицами [474] . "В куче отбросов у зад[ней] стены Алекс[андринского] театра… две женщ[ины] усердно роются" – эта картина запечатлена в дневниковой записи B.C. Люблинского несколько ранее, 27 декабря 1941 г., но ее нельзя не признать символичной [475] .

Не нужны аргументы и А.И. Винокурову. Встретив 9 марта 1942 г. женщин среди посетительниц Театра музыкальной комедии, он сразу же предположил, что это либо официантки из столовых, либо продавщицы продовольственных магазинов [476] . Едва ли это было точно ему известно – но мы будем недалеки от истины, если сочтем, что шкалой оценки послужил здесь все тот же внешний вид "театралов". Вряд ли эта запись так нейтральна, как может показаться на первый взгляд. Перед нами нравственная оценка. И он подтверждает ее примерами, доказывать которые считает излишним. Эти люди, продолжает он, имеют не только кусок хлеба, но многое другое. И когда же это происходит? "В эти ужасные дни, – пишет он [477] , – чувство неприязни еще более усиливается".

Не приводит аргументов и профессор Л.Р. Коган, сообщая об аресте девушек за подделку хлебных "карточек". Он не сомневается в том, что "такие факты невозможны без сговора с продавцами" [478] . Увидев, что хлеб продают на рынке целыми буханками, он спрашивает: "Откуда это?" [479] – но для него подобный вопрос выглядит риторическим в силу тональности других его откликов на злоупотребления.

Подросток Ю. Бодунов узнал, что одна из его знакомых не ходит в школу и чаще бывает у матери, работавшей медсестрой в госпитале – и этого достаточно: "Ей там хорошо – она кушает там" [480] . Д.С. Лихачев, заходя в кабинет заместителя директора института по хозяйственной части, каждый раз замечал, что тот ел хлеб, макая его в подсолнечное масло: "Очевидно, оставались карточки от тех, кто улетал или уезжал по дороге смерти" [481] . Блокадники, обнаружившие, что у продавщиц в булочных и у кухарок в столовых все руки унизаны браслетами и золотыми кольцами, сообщали в письмах, что "есть люди, которые голода не ощущают" [482] . На Г.А. Князева неприятное впечатление произвел начальник пожарной охраны, известивший его, что устроился "гастрономом": "Сколь же он наворует, покуда не попадется?" [483] Почему он так решил? Довольно посмотреть на лицо новоиспеченного "гастронома": "Рожа у него была противно-хитрая, ухмыляющаяся" [484] .

И так было всегда. "Сыты только те, кто работает на хлебных местах" – в этой дневниковой записи 7 сентября 1942 г. блокадник А.Ф. Евдокимов выразил, пожалуй, общее мнение ленинградцев [485] . В письме Г.И. Казаниной Т.А. Коноплевой рассказывалось, как располнела их знакомая ("прямо теперь и не узнаешь"), поступив на работу в ресторан – и связь между этими явлениями казалась столь понятной, что ее даже не обсуждали [486] . Может быть, и не знали о том, что из 713 работников кондитерской фабрики им. Н.К. Крупской, трудившихся здесь в начале 1942 г., никто не умер от голода [487] , но вид других предприятий, рядом с которыми лежали штабеля трупов, говорил о многом. Зимой 1941/42 г. в Государственном институте прикладной химии (ГИПХ) умирало в день 4 человека, на заводе "Севкабель" до 5 человек [488] . На заводе им. Молотова во время выдачи 31 декабря 1941 г. продовольственных "карточек" скончалось в очереди 8 человек [489] . Умерло около трети служащих Петроградской конторы связи, 20–25 % рабочих Ленэнерго, 14 % рабочих завода им. Фрунзе [490] . На Балтийском узле железных дорог скончалось 70 % лиц кондукторского состава и 60 % – путейского состава [491] . В котельной завода им. Кирова, где устроили морг, находилось около 180 трупов [492] , а на хлебозаводе № 4, по словам директора, "умерло за эту тяжелую зиму три человека, но… не от истощения, а от других болезней" [493] .

2

Так упрочивается ненависть к воровству и обману. Не нужно твердо установленных фактов, незачем быть очевидцем того или иного события. Стоит только раз увидеть того, кто не похож на тысячи обычных блокадников. Достал билет в театр вне очереди – значит нечестный человек, пользуется услугами спекулянтов. Розовощекая и нарядная – несомненно, живет на содержании у воров. Слишком бойкая на фоне еле бредущих, шатающихся ленинградцев – видимо, где-то могла оторвать чужой кусок хлеба. Имеет золотые вещи – едва ли голодает и тоже где-то крадет. Поправилась, работая в столовой – бесспорно, там обделяют голодных посетителей.

Нельзя и попытаться стать чуть привлекательней, не встретив настороженного взгляда блокадников. И не ограничиваются лишь презрительной репликой. Создаются целые истории – по единому сценарию и в сопровождении однотипных обвинений. Таковы записи в дневнике Б. Капранова [494] . Он не сомневается, что голодают не все: продавцы имеют "навар" в несколько килограммов хлеба в день [495] . Он не говорит, откуда ему это известно. И стоит усомниться, мог ли он получить столь точные сведения, но каждая из последующих записей логична.

Поскольку "навар" таков, значит, они "здорово наживаются". Разве можно с этим спорить? Далее он пишет о тысячах, которые скопили воры [496] . Что ж, и это логично – крадя килограммы хлеба в день, в голодном городе можно было и обогатиться. Вот список тех, кто объедается: "Военные чины и милиция, работники военкоматов и другие, которые могут взять в специальных магазинах все, что надо". Разве он со всеми знаком, причем настолько, что ему без стеснения рассказывают о своем благоденствии? Но если магазин специальный, значит, там дают больше, чем в обычных магазинах, а раз так, то бесспорно, что его посетители "едят… как мы ели до войны". И вот продолжение перечня тех, кто живет хорошо: повара, заведующие столовыми, официанты. "Все мало-мальски занимающие важный пост" [497] . И ничего не надо доказывать. И так думает не только он один: "Если бы мы получали полностью, то мы бы не голодали и не были бы больными… дистрофиками", – жаловались в письме А.А. Жданову работницы одного из заводов [498] . Неопровержимых доказательств у них, похоже, нет, но, просят они, "посмотрите на весь штат столовой… как они выглядят – их можно запрягать и пахать" [499] .

Необычное вкрапление живой речи в канцелярский язык (единственно уместный в обращении к "верхам") – показатель того, как сильно чувство неприязни к тем, кого они готовы считать едва ли не личным обидчиком. Происходит все то же "достраивание" обвинений, позволяющее выразить свои настроения более выпукло, ярко, непримиримо – громоздкий и острожный подбор аргументов, пожалуй, помешал бы этому. В других письмах, адресованных не Жданову, но усилиями перлюстраторов также оказавшихся у него на столе, обнаруживаем сходные мотивы: кто работает на "хлебных" местах, тот живет хорошо, а кому-то "приходится помногу времени тратить, чтобы получить мизерное количество пищи" [500] . Противопоставление здесь проведено, может быть, нарочито утрированно, – еще один прием, позволяющий осудить аморальность стремящихся поживиться за чужой счет.

3

Обратим внимание на описания тех, кто смог разбогатеть в дни осады города. У этих рассказов немало общего. Отмечаются прежде всего такие приметы воров и спекулянтов, как бескультурье, хамство, какая-то барская снисходительность к изможденным блокадникам, зависимым от них. "Эта баба с ухватками и словарем кабака в это страшное время, в феврале 1942 г., нисколько не похудела, а приобрела еще более начальственный голос и стала, не стесняясь… никого ругаться матом" [501] – вот типичный портрет блокадного "нувориша"-управдома. Дневниковые записи интеллигентных эрудитов явно испытывают воздействие традиционных литературных образцов, в которых облик случайно разбогатевших "выскочек" отмечен особо пластично и ярко. Выделяются и подчеркиваются самые неприятные их черты, без оправданий и объяснений. Для В.М. Глинки, например, причиной неприязни к управдому оказывается даже не подозрение в воровстве, а именно вульгарность и презрение к тем, кто оказался на блокадном дне [502] .

Более беллетризованный и живописный рассказ о внезапно разбогатевшей работнице пекарни оставил Л. Разумовский. Повествование строится на почти полярных примерах: безвестность ее в мирное время и "возвышение" в дни войны. "Ее расположения добиваются, перед ней заискивают, ее дружбы ищут" [503] – заметно, как нарастает это чувство гадливости примет ее благоденствия. Из темной комнаты она переехала в светлую квартиру, скупала мебель и даже приобрела пианино. Автор нарочито подчеркивает этот внезапно обнаружившийся у пекаря интерес к музыке. Он не считает излишним скрупулезно подсчитать сколько ей это стоило: 2 кг гречи, буханка хлеба, 100 руб. [504] .

Другая история – но тот же сценарий: "Это была до войны истощенная, вечно нуждавшаяся женщина…Теперь Лена расцвела. Это помолодевшая, краснощекая нарядно и чисто одетая женщина!…У Лены много знакомых и даже ухаживателей… Она переехала с чердачного помещения во дворе на второй этаж с окнами на линию…Да, Лена работает на базе!" [505] . Описание внезапных перемен, произошедших с теми, кто оказался на "хлебных" местах, не лишено язвительной утрировки. Так быстро люди не меняются, и, наверное, не все изменялось к лучшему в их быте, но нараставшая неприязнь не позволяла рисовать более сложную картину. Путь к неправедному благополучию представлялся неизменно прямым, ярким в отвратительных подробностях и имеющим предсказуемый итог – иначе как сильнее выразить свое возмущение.

"Приходили какие-то простые бабы" – это воспоминания С. Готхарт о том, как она меняла вещи на хлеб [506] . Слово "бабы" тут, пожалуй, ключевое – даже интеллигент не может обойтись менее грубым словом, видя тех, у кого есть лишние продукты. "Мы не знали, откуда они… Думаю, что это были какие-нибудь кладовщицы или продавщицы" [507] – и так считали почти все [508] . К этим спекулянтам-ворам шли за куском хлеба, унижались перед ними и ненавидели их, ненавидели люто.

"Ох, жулики, негодяи. На неблагополучии других строят свое благополучие" – таким было отношение А.Т. Кедрова к тем, кто, имея 100–200 г хлеба, мог уйти с рынка "одетым с иголочки" [509] .

Л.П. Галько пришлось покупать на "черном рынке" хлеб (за 100 г – 35 руб.) и табак (за 100 г – 100 руб.). Государственная цена табака была 12 руб. И он не выдержал и в похожей на бухгалтерский счет его дневниковой записи появились такие слова: "Паразиты-спекулянты наживаются на народном бедствии. Это те же враги, что и фашисты, только те с оружием в руках, а эти греют руки на голоде, холоде" [510] .

Потому и не стеснялись, даже не имея веских доказательств, жаловаться на продавщиц и служащих столовых руководителям города, вплоть до А.А. Жданова. Рабочий 2-й Кондитерской фабрики буквально тянул за руку милиционера, чтобы он успел арестовать спекулянта на рынке, продававшего коробок спичек за 8 руб. Бездействие стража порядка вызвало у него возмущение: "Милиционер ответил, что меня это не касается, пусть каждый продает что ему угодно и за сколько угодно. Такой милиционер для спекулянта – находка" [511] . Женщины, стоявшие в очереди у магазина, по сообщению информатора, требовали: "Пусть общественность и милиция поинтересуются, откуда берут хлеб люди, продающие его целыми буханками" [512] . Наверное, отчасти и поэтому столь быстро привлекли к суду тех, кто самовольно вселился в квартиру погибшего писателя О. Цехновисера и присвоил его вещи, и не случайно незамедлительно сообщили об этом в прессе. Среди фигурантов постыдного дела оказались все те же управдом и милиционер [513] .

Эта ненависть упрочилась в сотнях "бытовых" разговоров с их непременным атрибутом – поиском тех, кто живет хорошо, и сравнением собственной нищеты с благополучием воров. В "смертное время" это стало шкалой нравственных оценок. Оправданиям не верили. Женщину, которая приводила ослабевших людей к себе домой и отогревала чаем, обвинили в том, что она хочет похитить их "карточки". Сообщившая об этом случае по радио О. Берггольц призывала ленинградцев быть терпимее, поощрять каждый проблеск благородства и сострадания – но, скажем прямо, во время блокады к такому поступку не могли не отнестись с подозрением.

Конечно, в этой жесткости, недоверии к другим, в попытках обнаружить везде и во всем обман было много несправедливого. Но ведь только так и укреплялся нравственный канон – в бескомпромиссности моральных правил и непререкаемости их соблюдения. Захочешь кого-то понять и оправдать – и чего тогда будут стоить эти постоянные обличения, это осознание, что ты выстоял до конца, а не сломался, как другие, не стал воровать…

И часто не имело значения, в каком положении находился человек, как он выглядел, сколько времени голодал.

Н.П. Заветновская в письме дочери рассказывала об одном профессоре, который взял у нее вещи, обещая обменять на провизию, и исчез: "Вот такие бывают профессора, воры и мошенники, а я его знаю лет 30 и не ожидала от него такой подлости и мерзости" [514] . Даже по ее письмам, пристрастным и гневным, можно догадаться, до какой степени распада дошел обманувший ее человек: опустился, не стеснялся унижаться, ел кошек… Жалости у нее нет: от письма к письму ее оценки становятся более хлесткими и уничижительными. Всем тяжело, но кто-то терпит, а кто-то не гнушается обманом. Вскоре профессор умер, но простить она его не хочет и не может: "Будто… умер, я не верю, оказался большим подлецом" [515] . Иного приговора и быть не могло. Он не просто, изловчившись где-то в столовой, разжился хлебом. Он обокрал ее лично – такую же нуждающуюся и изможденную. И он знал, как она голодна – и обокрал. И чтобы ярче выразить свою ненависть, его омерзительный облик должен быть обязательно цельным. Смутное свидетельство о смерти обидчика только мешает безоговорочно резкой оценке его поступков.

Девушка, укравшая "карточки" в студенческом общежитии ЛГУ, несомненно, тоже была голодной – но те, кто узнал об этом, отвернулись от нее и отказались жить с ней в одной комнате [516] . А.И. Кочетова жаловалась матери на бабушку, которая рассердилась, увидя на внучке шарф, взятый из гардероба тети: "Она меня как только не ругала. Она меня в шарфе встретила на улице, дак заставила на морозе снять… Она меня воровкой обозвала" [517] .

Не сразу и не у всех размылось в "смертное время" это чувство стыда за то, что они взяли чужое. B.C. Люблинский, упрашивая домработницу не бояться менять на его вещи хлеб, "постращал" ее тем, что домашний скарб все равно "растащат", если кто-то из них умрет, что жена (находившаяся в эвакуации) не простит, если узнает о его скупости – одного довода оказалось мало. О. Берггольц заметила, с какой гордостью говорил ее отец о том, что в больнице, где он работал, никто не ворует [518] . Очевидно, так было не везде и не всегда – тем настоятельнее являлась потребность подчеркнуть свою порядочность. И многие находили в себе силы удержаться от соблазна и не ходить в "выморочные" квартиры, и не только потому, что опасались быть застигнутыми врасплох.

Многие – но не все. Тысячи людей оказывались в таких условиях, что не воровать они не могли. Особенно часто это проявлялось при поиске дров. Власти даже и не пытались на первых порах снабдить дровами частные дома, не имевшие центрального отопления – надеялись, что их жильцы придумают что-нибудь сами. "Так вот ползимы… прожили, где дощечку, где полешко", – отмечал X. Эзоп, видевший, как взламывали сараи и крали оттуда дрова, уносили целиком двери и стены [519] . "Это не считается позором или воровством" [520] , – так думал, наверное, не он один. Добыть дрова и для себя, и за вознаграждение для других старались любым путем, не брезгуя ничем, даже мебелью уехавших соседей [521] . "Те дома, что вчера пострадали от бомб, сегодня люди разбирают на дрова. Сбежались как муравьи", – записывал в дневнике И.И. Жилинский [522] . Самому ему не повезло, о чем он говорит с горечью – у разбомбленных домов поставили сторожа.

4

Назад Дальше