Самооправдание возникает и в том случае, если известно, как нуждаются люди, которым отказали в помощи. Инженер одного из предприятий писал в дневнике, что съел 400 г конфет – и тут же отмечал, что берег их для дочери, которая целый год "не имеет сладкого". Приговор, вынесенный им себе, выглядит недвусмысленным: "Преступление" [592] . Так делать нельзя, он чувствует себя обязанным загладить свою вину: "Взамен купил и спрятал 300 г конфект за 300 рублей" [593] . Это, конечно, не 400 г съеденных им конфет, но все же близко к этому. 300 руб. – крупная сумма, для некоторых она составляла месячный заработок; едва ли она названа случайно. Правда, он и тогда укоряет себя: "и съеденные мной не помешали бы". Но виноватым теперь он себя не считает. Ему кажется, что он смог выстоять, доказать, что не утратил чувство сострадания…
"Съел за 2–2,5 часа и 300 г купленных… Это преступление по отношению к семье! Сволочь я!!" [594] – эта запись сделана им в дневнике на следующий день. К празднику 7 ноября дали сладкое – он и его съел безостановочно, кляня себя, но не имея сил остановиться. Тогда, правда, не нужно было сдерживаться ("за эти дни надежда на командировку лопнула") – но чувство раскаяния и досады не ослабевает [595] .
6
Оправдываясь, каждый мог ссылаться на различные и многочисленные препоны, приводить немало доводов, и они, конечно, сильно отличались. Аргументы обычно были такими: а) нельзя помочь, потому что нет возможности; 6) если и можно помочь, то надо сделать выбор, кого необходимо поддержать прежде всего – себя или иных блокадников; в) отказ помочь ничего не изменит в судьбе человека, который или обречен или способен получить поддержку от других.
Драматизм блокадной повседневности не всегда сказывался на содержании публичных извинений или обычных при самооправданиях апологетических внутренних монологов. В дневниковых записях, где они отражены, не очень много ярких примет той бездны, в которой оказались чужие люди. Конечно, понимали, в каком трудном положении находится нуждающийся человек. Знали, что он голодает не первый день – но это не мешало нередко ответить, как в прошлые, спокойные времена, малозначащей отговоркой.
Но отметим и другое. Ни у кого нет твердой уверенности, что он, отказывая в поддержке ослабевшим людям, абсолютно прав, хотя доводы в пользу этого нередко являлись очевидными. Есть взгляд на себя как на человека, или действительно виноватого, или обязанного отвести от себя упреки. Оправдания – это не только прагматические подсчеты различных "за" и "против" для того, чтобы с математической точностью определить, могли ли найти лишние граммы хлеба и стоило ли отдавать их тем, кому осталось жить несколько часов. Оправдание – это поступок, в котором в различной степени проявились и нравственные азы. В нем всегда проступает желание утешить, приободрить, обещать в будущем что-то лучшее – хотя это и не требовалось. В нем всегда ощущается стыд за то, что должны были поступать вопреки человеческим обычаям. Независимо от того, усматривали ли в своих действиях нарушение моральных устоев или нет, всегда высказывали надежду на то, что завтра сумеют помочь тем, кого не смогли поддержать сегодня.
И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля письма авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или являлось обдуманным приемом, призванным объяснить, почему пришлось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.
И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Может быть, это и не требовало самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.
Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения
1
Принуждение было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение "жить одним днем", добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины-педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы [596] . Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта "моральная" арифметика является обычной для любой войны.
Не сразу была готова признать ее обоснованность М.С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. "Наивно записано", – оправдывалась она позднее. "Я еще возмущалась!" – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику.
В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: ""Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать" [597] . Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее считалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.
Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. И находили оправдания: обстрелы случались часто, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно [598] . Надо искать какой-то выход, например, разносить почту, если обстреливается "не наш квадрат". Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей "карточки".
Е.А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец "просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем" – ему ответили отказом [599] . Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя "правда". Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны.
Начальник цеха Механического завода А.Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. "Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки.
Ходить он из-за слабости не мог" [600] . Выхода не было: "Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар" [601] .
Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А.Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они "были так слабы, что сами не могли влезть" [602] . Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А.Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.
У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?
Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи-либо возражения. Труднее было признать, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.
Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М.П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М.П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: "И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений" [603] .
В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ, поэтому, обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. "В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах – во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны" [604] .
И ей предстоит сделать тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.
2
"Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°", – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина [605] . Жалеть людей? Но ведь кто-то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. "Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода", – вспоминает Г.Я. Соколов [606] . Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.
Показательно, что первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов "пополнили и обновили", как деликатно выразился сотрудник "Ленинградской правды" А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, "ответственные работники" начали обход квартир [607] . Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2 часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились. "…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа", – записывала в дневнике Э.Г. Левина [608] . Конечно, где-то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е.П. Ленцман идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела.
"Мать слегла и больше… не вставала" [609] . И малолетние дети у нее были: "Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали" [610] .
Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую "правду", а не приемлющий чувствительности резкий отказ. Конечно, и "практические" доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, "исповедью горячего сердца" и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь неоспоримыми ни являлись бы аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что-то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.
Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: "Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание" [611] . Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный, приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?
"Вообще сейчас начинает преобладать мысль, что надо поддерживать тех, кто еще жизнеспособен, а не кормить в ущерб им погибающих", – читаем в дневнике И.Д. Зеленской 19 марта 1942 г. [612] . Разве это не след все той же несокрушимой "железной" логики, которой нередко оправдывали безжалостный выбор между теми, кто одинаково нуждался в средствах пропитания? "Жестоко… Это рассуждение приемлемо, пока сама здорова, не споткнулась и не свалилась… Страшно: упадешь – так не поднимут", – писала И.Д. Зеленская, но для тех, кто оправдывал жестокость как средство спасения, встать на место других часто было невозможно, даже если они и хотели. "Зачем ей булка. И так умрет", – ответила врач, услышав просьбу выдать талон на белый хлеб одной из заболевших женщин – не стесняясь ее, глядя на нее в упор [613] . "Эта трагедия облегчает мне сокращение штата", – подчеркивается в дневнике инженера, узнавшего о гибели под обстрелом рабочего [614] . И здесь та же бухгалтерия, выраженная с предельной простотой и незамутненной ясностью. Вряд ли он безразлично отнесся к этой смерти – но ведь первая запись о ней являлась именно такой.
Делая выбор, произнося приговор, часто не обращали внимания на беды людей, не церемонились с ними, не слушали их объяснений и не хотели признавать, что они могут быть исчерпывающими. Но сообщая о причинах жестких мер, все же не могли не оправдаться и не ссылаться на нравственные нормы. И чем подробнее были разъяснения, тем чаще этические требования оказывались на переднем плане. В воспоминаниях И. Меттера имеется рассказ о его брате, кандидате наук и доценте, работавшем на кухне в госпитале. Это спасло от голода и его самого, и его родных. Узнав, кто он такой, замполит клиники уволил его. "С вашими научными знаниями положено работать соответственно, – выговаривал ему комиссар. – А вы занимаете место, предназначенное кадру, у которого нет другой возможности за отсутствием специального образования. Рабочему человеку оно предназначено, чтобы он выжил" [615] .
Говорит замполит хлестко, пожалуй, даже увлеченно. Это не суховатое чтение написанной канцелярским языком инструкции. Кажется, что стиль ответа принадлежит исключительно ему. За каждым словом – непоколебимая уверенность, что он поступает правильно, честно и, самое главное, справедливо. Где найдет работу в осажденном городе по своей специальности ученый, его не интересует, – как и то, сможет ли он выжить, не подкармливаясь на армейской кухне. Главное, что делает уверенным такой ответ – его формализм. Отмечаются не все аргументы, но самые очевидные, яркие, кажущиеся непреложными. Повторяется то, что стало обычным лозунгом в эти дни – ив том же агитационном оформлении. "Не хотел бросать младшего брата в одиночестве" – еще одно оправдание работы на кухне.
Что ж, у замполита и на это есть ответ: "…Мотив брата – это вообще не мотив в условиях блокады. Судьба Ленинграда – вот наш общий мотив" [616] .
3
Этим оправдывались часто и в самых разнообразных ситуациях. Летом 1942 г. было решено вывезти из города как можно больше "иждивенцев". Кто имел двух детей – должен уезжать. Опасение, что изможденные дети или их родители не выдержат поездки в неприспособленных для эвакуации вагонах, что за ними никто не сможет ухаживать и они погибнут от эпидемий, что здесь, в городе, ограбят квартиру уехавших, что на новом месте негде жить, там придется унижаться и быть нахлебником, там трудно найти работу – ничто из этого не принимается во внимание: обязан уехать. У тех, кто отказывался, отбирали продовольственные "карточки" [617] . И никого не интересовало, как смогут прожить без них. Если кто-то не способен понять разумные доводы, согласиться с тем, что нельзя обременять осажденный город слабыми и беззащитными людьми – заставят понять, и сделают это, не считаясь ни с какими чувствами, не оглядываясь на плач истощенных детей. Сделают, будучи твердо уверенными, что это и есть гуманизм, что только так и можно было спасти сотни тысяч человек, погибших в страшных муках от голода, бомбежек и холода в первую блокадную зиму.