Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 16 стр.


В декабре 1941 г. частично закрыли ряд детских садов. Питание на детей там продолжали выдавать, но жить запретили – оставили только сирот [618] . Стоило, конечно, пожалеть и тех детей, у кого были живы родители, но кто замерзал в холодных домах, страдал от крыс и вшей, не был способен быстро дойти до бомбоубежища. Пожалеть тех, кому приходилось переступать через трупы погибших людей на лестницах и во дворах. Нет, оставили только сирот – их стало очень много, а в первую очередь надо спасать самых беззащитных. Блокадник С.И. Малецкий вспоминал (или, скорее, передавал воспоминания родителей) о том, что детей принимали в детсад лишь в том случае, если отдавали за них продовольственные "карточки". Нет "карточек" – отправляют домой. "Нет, это не жестокость", – настаивает С.И. Малецкий. В 1941 г. ему было мало лет и, возможно, оценки, которые он дает, возникли под влиянием блокадных рассказов родных. Но он не может обойти молчанием и другое, в чем-то сам себе противореча: "…Воспитатели понимали, что ребенок будет голодать дома до тех пор, пока не принесут карточек" [619] . Уговоры здесь бесполезны. Помочь этим детям нельзя, иначе они будут жить за счет таких же голодных. Не всякий, спасавший своего ребенка любыми средствами, мог признать справедливость этих доводов – тогда его заставляли это сделать.

Расчетливый прагматизм и нравственные правила равным образом проявлялись при оправдании жестокости как средства спасения. Заставить человека делать то, чего он не хочет, что причиняет ему боль, заставить, невзирая на все его жалобы, крики, мольбы, и тем самым сохранить ему жизнь – это, несмотря ни на что, считали нравственным.

И потому были уверены, что жестокость должна проявляться ко всем – к чужим и "своим". Пожалеешь "своего", уступишь ему, выполнишь его просьбу – и обречешь его на гибель.

И жестокость должна проявляться во всем – ив дележе хлеба, и в распределении мест в стационаре для "дистрофиков". Она неизбежна, когда делят хлеб на равные доли, невзирая на возраст и здоровье членов семьи [620] .

И жестокость должна проявляться всегда, поскольку нельзя обманываться слухами о возможном улучшении питания и считать, что все худшее позади. Какое ликование вызвало повышение норм выдачи хлебного пайка 25 декабря 1941 г. – а в январе умирало несколько тысяч человек в день.

4

Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди. О.Н. Мельниковская была свидетелем того, как начальник госпиталя распорядился перед похоронами обряжать мертвых в то, "что порванее" – делалось это в зале, где лежало грязное обмундирование, по которому ползали вши [621] . Спорить трудно – чистая одежда нужна живым.

В школе ФЗО воспитатели прятали письма учащимся, в которых родители звали их домой, где светло, тепло, сытно [622] . Может быть, педагоги переживали за судьбу школьников, которые могли погибнуть в дороге. Может быть, опасались наказаний за то, что не предотвратили "дезертирство", – но не боялись поступать жестоко, понимая, что значит письмо для ребенка.

Секретарь партбюро 14-го хлебозавода М.П. Федорова каждый день встречала на лестнице голодных женщин и детей, "вымаливавших" подаяние: "Невозможно проходить мимо, когда я видела, что ко мне протягиваются детские ручонки, прося хлеба" [623] . Помочь? А за чей счет, ведь каждый кусок хлеба "на учете", все ленинградцы получают минимальный паек, да и, говоря откровенно, "всех накормить невозможно" [624] . Знавшие о нравах на хлебозаводах могли бы с этим и поспорить – но доводы выстроены логично. Через эту школу жестокости прошли тысячи блокадников. Знакомясь с их различными свидетельствами, воочию видишь, как изменялись отношения даже самых близких людей.

"Передо мной на столе лежит хлеб, и я не могу смотреть, но мама сказала, что она и Маня сыты и что будем кушать в половине восьмого. Я жду", – записывает 7 ноября 1941 г. Б. Злотникова [625] . Хлеб выдается родителями обычно только два-три раза в день. Такой порядок поддерживался и в других семьях [626] . Родители сами решают – делить ли им хлеб поровну или поддерживать слабых за счет более крепких. С последним обычно мирились [627] , но не всегда могли скрывать своего раздражения. "Ворчат… Они морщились, потому что они были голодные" – так восприняли в одной из семей требование матери отдать "лучший кусок" самой маленькой дочери [628] .

История другой блокадницы – десятилетней девочки – намного трагичнее. Умер отец, его не хоронили, не желая лишиться "карточек". Но и они не спасали. Особенно голодала мать, отдававшая дочери свой паек. Дочь это видела, но знала и другое: "Я тогда решилась ей сказать такое: "Мама, если ты будешь есть папу, я приведу милиционера"" [629] . Жестоко доносить на родную мать, пользуясь при этом ее хлебом, – а выхода нет: только после угроз та отнесла тело мужа в подвал.

Жалости допускать нельзя – это усвоили прочно. И доводы здесь были очень простыми. Т. Куликовой мать запрещала делиться хлебом с сыном: "Не будет тебя – он погибнет" [630] . Как вспоминал Л. Рейхерт, его мать "вскоре перестала скармливать все детям… Люди подсказали: "Умрешь, что с ними будет"" [631] . И отношение к родителям тоже нередко становилось прагматичным. С. Магаева ежедневно навещала мать в госпитале. Врач, видевшая это, ругала ее и запрещала приносить еду, опасаясь за ее здоровье. Та не соглашалась с ней, считая, что крохи, которые она отдает, едва ли что-то значат. Но вот ее рассказ: "По возвращении в детский дом меня ждал обед… а потом был еще и ужин… Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, т. к. надо было накапливать силы для завтрашнего дня" [632] .

И если такое происходило в семьях, среди родных, то что же говорить о других. Конечно, жестокость как средство спасения проявлялась не только к чужому человеку. Но нередко бескомпромиссность было легче отстаивать, когда приходилось иметь дело с малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми людьми. Разумеется, и в таких случаях необходимы были самооправдания. Наиболее драматично высказывались они людьми интеллигентными, считающими себя порядочными.

"На моей обязанности – следить, чтобы учащиеся съедали суп в столовой, а не отливали его в баночки и кружки и не уносили домой", – записывала в дневнике преподавательница К. Ползикова-Рубец [633] . Можно ли их понять? Да: "Дома мать, отец, младшие дети не имеют супу". Можно ли пойти им навстречу? Нет: "…Сейчас я должна помешать Наде унести суп домой. Иначе нельзя. Организм детей и молодежи слабее, чем взрослых". Как сделать, чтобы одна моральная заповедь – помогать слабым – не перечеркивала другую: быть добрым, отзывчивым, благородным. Если приходится делать выбор, то это еще не означает, что он допустим: "Имею ли я право так поступать? Я, которая всегда стремилась воспитать в детях заботу о близких" [634] .

Дети – не взрослые, они не обременяют себя многословием вопросов и ответов, не понимают софистических уверток, не знают запутанности различных обстоятельств. Они видят простой пример: не помог, хотя должен был помочь, не дал, хотя мог дать. Воспитание детей всегда "картинно", оно больше основано на образах, а не на умозрительных объяснениях. Вот педагог, который выхватывает из рук ребенка банку с супом для голодной матери – что тут сказать? Для чего нужен такой наставник? Для того чтобы приучить ребенка спокойно смотреть, как умирают от истощения его родные, и надеяться, что это даст шанс ему выжить? В этом смысл его служения?

Попытки преодолеть такие нравственные коллизии обычно не отличались оригинальностью – по дневнику К. Ползиковой-Рубец это особенно заметно. Порядок не мог быть изменен, но искали какие-либо оправдания, часто формальные, которые позволяли его обойти, не меняя сути. Нельзя ли школьнице Наде, которая просила суп для матери и сестры, дать третью тарелку? – спрашивала себя К. Ползикова-Рубец. Ведь получил же ее мальчик для своего брата – тот не мог ходить в школу, поскольку у него опухли ноги. Нельзя: этот мальчик учится в школе, а мать и сестра Нади – чужие [635] . Подтверждалось старое правило: невозможно никого спасти, не поступаясь принципами. А в данном случае трудно говорить и о самих принципах. Деление на "своих" и "чужих" моральным признать трудно: оно основывалось лишь на прагматических расчетах.

5

"На днях была у городского прокурора… Он рассказывает, что недавно приехал из Москвы, на второй день заставил натереть полы. Затем устроил "самоосмотр" сотрудникам. Многих послал мыться и чистить зубы" – эта запись была занесена работником архитектурного управления Э. Левиной в дневник 28 февраля 1942 г. [636] . Тогда и шагу нельзя было сделать, чтобы не наткнуться на трупы, выброшенные из домов. Унизительность "самоосмотра" очевидна, но прокурору не до сантиментов. В своей правоте он уверен: "Ничего, привыкают" [637] . И не только прокурор находил излишним считаться с чувствами опустившихся блокадников – таких людей было много. Одного из горожан, направленных в стационар в начале февраля 1942 г., врач отказался принять "по причине "вшивости и слабости сердца"" [638] . Свой долг он исполнял неукоснительно: в стационаре не должно быть заразы, а его работники не имели времени ухаживать за теми, кто нуждается в медицинской помощи – у них были другие обязанности.

Не хочет человек следить за собой – его заставят это сделать. И не посмотрят на его состояние, и не захотят выслушать его мольбы – заставят. Е. Павлова так принуждала мать умываться утром: "…Принесла воды… наверху льдинки плавали. Говорю: "Помойся, потом дам суп". А она ни в какую, не слезает с теплой плиты. Пригрозила сама ее вымыть. Заплакала: "Издеваешься над матерью". Но слезла с плиты и вымылась" [639] . Вода с льдинками и плачь матери тут упомянуты не случайно. Дочь понимала, что причиняет боль, и потому искала любые оправдания. Мать молчала после умывания – и Е. Павлова ее хочет уверить себя, что это знак одобрения ее поступка: "…Поняла, что я не издеваюсь. Ведь знает же, что это лучше" [640] .

Если это для пользы человека, то можно с ним и не церемониться. Те, кто так делал, были уверены, что они лучше знали, как помочь отчаявшемуся, растерявшему все цивилизованные навыки блокаднику. Пойти же на поводу у него – это плохо, это значит не любить его и не жалеть. М.С. Коноплева оказалась свидетельницей такой сцены: "…Старуха буквально тащила под руки внука, мальчика лет 12, бледного, исхудавшего как тростинка. Мальчик останавливался через каждые 10 шагов, плакал и жаловался, что "ноги не идут"" [641] . Его не слушают, стараются подвести к "куче песку на солнце". На помощь "старухе" приходит другая женщина – и та, возможно, не сомневается, что только так, принуждением, можно спасти мальчика. А то, что он до предела изможден ("привалился к стене и сразу закрыл глаза") [642] , то на это и не стоит обращать внимание. Именно потому, что он не может идти, его и надо заставлять это делать: тогда, вероятно, он и не будет столь слабым.

"Я лежала, и все лежали, потому что мы… потеряли всякие ощущения от такой жизни", – вспоминала В.А. Опахова [643] . Это и увидела врач, пришедшая к ней домой: "Ух, как она меня ругала" [644] . Необходимо ли кого-то щадить, нужны ли мягкие уговоры, просьбы, увещевания? Нет, только так – бранью, не знающей границ, не щадящей самолюбия. Иначе как вырвать человека из оцепенения, из летаргии близящейся смерти? В замечательной книге Н. Тихонова "В те дни" приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это "блокадная правда", как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: "…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину…Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами" [645] . Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью-либо помощь – а он падал, падал, падал. "Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: "Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!" Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал" [646] . Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику "дистрофика", на присущие ему "развинченность", пугливость, нервную дрожь.

"Костистость" женщины – это не только дополнительный штрих ее облика. Это, может быть, и отражение ее сути. "Костистый" – этот тот, кто пережил самые страшные дни блокады, кто видел не одну такую сцену, у кого неминуемо должны были притупиться чувства. Этот тот, кто знал, как надо возвращать человека к жизни, не жалея его, не соизмеряя размах удара. Только так – наотмашь и безоглядно.

Были ли сомнения у нее, у других, когда они поступали именно так? Вряд ли. Перед ними были не просто ослабевшие люди, готовые признать разумность чужих доводов и хоть как-то позаботиться о себе. Они видели отчаявшихся и безвольных, с трудом понимавших, где они находятся и как надо себя вести, не умевших даже, подобно малолетним детям, ухаживать за собой – какие тут могут быть уговоры? Работницы одного из санитарных отрядов, обходя "выморочные" квартиры, обнаружили интеллигента, полуодичавшего, не встававшего с постели. Никаких болезней у него не нашли – он просто "сдал" [647] . Другой интеллигент, сотрудник лаборатории, также опустился, перестал следить за собой. Лаборантки решили помочь ему. Он стеснялся, сопротивлялся, но они все же согрели воду, вымыли его и одели в чистое белье. После он плакал, целовал им руки – нужно ли церемониться, когда встретится на пути еще один такой человек? [648]

Надо ли церемониться с уборщицей, смирившейся с близкой смертью, типичным "дистрофиком", с "глазами, заплывшими отеками", если ее четырехлетний ребенок "такой же заморенный". У И.Д. Зеленской, увидевшей ее, сомнений нет: "Я отругала ее на все корки, сколько сил хватило" [649] . Та оправдывалась: "ноги не ходят", не может дойти до райсовета и поместить девочку в детсад. И.Д. Зеленская взялась за дело сама, добилась, чтобы "устроили на рацион" ребенка. "…Женщина буквально в неделю стала неузнаваема: лицо опало, настроение взбодрилось, стала двигаться как следует, работать, улыбаться. Каждый день мне рассказывает, как она довольна и спокойна, как ее девочка поправляется в детсаде, какой вкусный был обед на рационе" [650] – надо ли тратить время на уговоры, если придется увидеть еще одного растерявшегося человека.

6

Бессилие в "смертное время" часто путали с безволием. Мысль блокадников как-то быстро и безоговорочно отмечала роковую цепочку последовательных падений. Отчасти оглядывались и на свой опыт, во многом прислушивались и к рассказам других. Видя, как буквально на глазах "воскресал" опустившийся человек, были уверены, что стоит лишь заставить его "взять себя в руки" и он преобразится [651] . Есть целый ряд типичных черт оголодавшего донельзя блокадника, не имевшего сил выйти из комнаты: оборванная, превратившаяся в тряпье одежда, немытые руки, клочковатые волосы… От того, умоется ли он или воспользуется расческой, его выздоровление зависело мало, но иллюзия того, что прекратить распад можно без устранения его коренных причин, в какой-то мере объяснима – всегда считали возможным изменить внутреннее через внешнее.

Одно из главных средств, которое, по мнению многих, особенно ощутимо препятствовало духовному распаду – работа [652] . "Тем, кто не хотел работать, я не давал желе", – признавался руководитель МПВО завода "Судомех" А.С. Ганжа [653] . Он, видимо, сразу понял, что сказал не то, что нужно, и тут же оговорился ("это относилось к тем, кто был достаточно силен, но ленив") [654] – но ему ли не знать, сколько имелось тогда "сильных" и в чем были причины "лености". Особенно был озабочен "леностью" А.А. Жданов, не нашедший в себе сил выступить в "смертное время" ни на одном публичном собрании. "Товарищ Жданов тогда сказал: найти работу всем! И тут для всех стали находить работу", – вспоминал председатель Выборгского райисполкома А.Я. Тихонов [655] . Фабрики и заводы тогда бездействовали, чаще всего люди требовались для работы в похоронных командах. Почему должны были трудиться предельно истощенные, замерзавшие по пути на завод и погибавшие от обстрелов, умиравшие от изнеможения у станков, карабкающиеся на четвереньках? Объяснение слов Жданова давалось настолько циничное, что пересказ не способен выразить, не исказив, его суть – нужна только цитата: "Это необходимо было для того, чтобы отвлечь трудящихся от мысли, что им нечего есть и что им холодно" [656] .

Своеобразный способ "занять работников библиотеки, отвлечь таким образом от желудочных проблем" нашла в декабре 1941 г. директор ГПБ Е.Т. Егоренкова. Большой план работ на 1942 г. – вот она, панацея от голода, надежное средство прекратить тягостные и бесконечные разговоры о хлебе. Когда читаешь такие признания, всегда узнаешь о том, для кого это говорилось – не для блокадников же, испытавших все ужасы "смертного времени": "Посмотрели бы вы, как разгорелись бледные, синие, желтые и зеленые лица моих коллег. Целый месяц никто ни о чем не думал, кроме как о плане [курсив мой. – С. Я.]". Есть в этом цинизме что-то безоглядное, когда уж ничего не стыдятся и позволяют такое, до чего не опустился бы и призванный поддерживать оптимизм человек с доблокадным лицом, не синим и не зеленым – "сколько было творческих дискуссий, возникавший на ходу. Люди усталые, голодные, не спали по несколько ночей" [657] . Главное здесь – не содержание ее рассказа (его можно и не принимать на веру), а четко выраженная уверенность, что так и должно все происходить.

Назад Дальше