Апатия вела к ослаблению социальных связей, а нередко и к исключению человека из общества. И это не проходило бесследно для его этики. Именно в сообществе других людей человек ежедневно должен затверживать нравственные уроки – быть порядочным, честным, справедливым, отзывчивым, щедрым. Он не всегда может быть таковым, – но он живет в той же среде, где эти требования подразумеваются как обязательные. Ему приходится и маскироваться – но всегда учитывая при этом, как принято себя вести. И человек не только должен заучивать нравственные правила, но и своими поступками подтверждать решимость их соблюдать. Он чувствует взгляд других, его оценивающих и поправляющих, его упрекающих или одобряющих. Он должен ответить на замечания и оправдывать себя – приводя аргументы, почерпнутые из арсенала этики. Нравственные нормы могли оставаться живыми именно в этих пересечениях споров и патетических отповедей. Если нет кажущимися формальными "церемоний", то размывается и само содержание морали. Норма не ощущается тогда, когда нет контроля над собой, объяснения мотивов своих действий и нет критических мнений со стороны. Она утрачивается и тогда, когда нет интереса к книгам и к искусству, отстаивающих нравственные ценности, когда безразличны к событиям, требующим моральной оценки.
Безразличный ко всему, ушедший от мира и от людей, сосредоточенный только на самом себе, человек утрачивал и способность эмоционально реагировать на что-либо. Но как раз посредством таких эмоций – радости, удивления, страха, горя, надежды – выражаются и быстрее воспринимаются моральные правила. Не случайно именно в притуплении эмоций видели тогда нечто спасительное. В городе мрачно, холодно, темно, и не превратиться в "кисель" помогало только это – относиться ко всему безразлично и не страдать. Таково содержание записи в дневнике Л. Эльяшевой, сделанной 19 ноября 1941 г. [39] . Спасает только "звериное" безразличие к человеческому страданию – это отмечает в дневнике спустя несколько месяцев и М.В. Машкова [40] .
Угасание эмоций можно отметить в самых различных блокадных эпизодах, но, пожалуй, наиболее характерным было безразличие к бомбежкам и вообще к смерти. Первые обстрелы в начале сентября 1941 г. вызвали бурный отклик в Ленинграде. Горожане без всяких отговорок шли в бомбоубежище, пытались узнать, сколько людей пострадало и какие дома разрушены [41] . Потом бомбежки стали частью повседневности, к ним быстро привыкли и месяц спустя, в октябре 1941 г., в дневнике инженера В. Кулябко мы встречаем такую запись: "…Сейчас… мало интересует, где разбомбили, сколько жертв. Ко всему привыкают, даже к ужасу" [42] . Голод, а не обстрелы, скоро стал главной темой разговоров ленинградцев [43] . В "смертное время" безразличие к обстрелам было нормой [44] . Находили в себе силы и относиться к ним с юмором [45] . Милиционеры даже начали штрафовать тех, кто не хотел идти в убежища и буквально выгоняли их с улиц [46] . Типичным можно счесть рассказ В. Бианки об одной из его знакомых, жившей Ленинграде – в нем этапы привыкания к обстрелам обозначены кратко, но отчетливо: "…Поднимала всех в квартире даже при отдаленной бомбежке. Потом вдруг ей стало совершенно безразлично – ухает, нет ли. Теперь ее штрафуют за то, что она не прячется во время налетов и детей своих она не будит ночью во время бомбежки" [47] .
3
Сцены, когда горожане во время обстрелов спасались не только от бомб, но и от милиционеров, едва ли возникли случайно. Здесь сказался, конечно, и обычный "блокадный" прагматизм. Берегли последние силы и предпочитали отсиживаться дома, надеясь, что беда обойдет их стороной. Будучи истощенными, не рассчитывали до отбоя тревоги пробраться в убежище по обледеневшим лестницам, залитым нечистотами. Не рисковали уйти из очереди во время бомбежки, хотя магазины тогда обязательно должны были закрываться [48] . И имели для этого веские доводы: могли потерять место в ней, поскольку быстро образовывались очереди людей, не желавших признавать прав других.
Этот прагматизм удивлял тех, кто побывал в городе позднее. Так, В. Бианки, находясь во время обстрела в комнате с участковым милиционером, заметил, что он беспокоится не о том, упадет ли на дом бомба, а о том, не потухнет ли лампа [49] . В. Бианки даже подчеркнул, что это было сделано "без всякой рисовки" [50] .
Для горожан такая шкала средств выживания стала обыденной: поведение некоторых из них во время обстрела на Сытном рынке в декабре 1941 г. еще раз это подтвердило [51] . Безразличие к обстрелам, которое преимущественно являлось следствием крайнего истощения и усталости, не могло не сказаться на этике ленинградцев. Во-первых, утрачивалось чувство ответственности за судьбу беззащитных людей – детей, стариков, инвалидов, нуждающихся в уходе. Сколь бы ни были тщетны попытки уберечь их от налета в убежищах, но они являлись все же более нравственными, чем упования на то, что бомба упадет далеко. Позволяя себе одно (и немаловажное) отступление от правил морали и оправдывая его, можно было затем допустить и другие исключения из них – во время осады это выявлялось особенно рельефно.
Во-вторых, ослабевали, а нередко исчезали и страх и ощущение опасности. Не боялись и за других и потому не видели повода их защищать. Не заботясь о своем спасении и не осознавая того, что им угрожало, не обнаруживали и признаков своей деградации или не придавали им должного значения.
Привыкали не только к бомбежкам – привыкали к смерти. Иначе и быть не могло: трупы лежали всюду. Они лежали у больниц и на улицах, в квартирах и на лестницах, в подвалах и во дворах. Председатель Выборгского райисполкома А.Я. Тихонов рассказывал, что "наибольшая цифра подобранных трупов за день… по району была 4,5 тысяч, но это только трупы, собранные на улице" [52] . Смерть была лишена присущей ей в цивилизованном обществе строгости ритуалов – стало обычным и неуважение к умершим. Мертвые тела соседи нередко сваливали в кучу или относили к помойкам. Они могли лежать не один день [53] , их не сразу убирали [54] . Их накладывали в грузовики как дрова: развевавшиеся на ветру волосы погибших вызывали содрогание у горожан [55] . Л. Рончевская была потрясена, увидев, что на Невском проспекте, у павильона Росси, где находился морг, окоченевшие трупы приставляли к стене [56] . Неубранные тела лежали в квартирах, в общежитиях, в эвакуационных пунктах – рядом с ними другие люди ели и спали [57] . Через трупы перешагивали, не имея сил сдвинуть их к обочине дороги [58] . Ни страха, ни брезгливости – В. Никольская вспоминала, как в одном из скверов, где лежали мертвые, собирали снег для питья [59] .
"Навстречу нам мальчик тащил санки с пеленашками… Разговаривавшие, обогнав меня, не обратили никакого внимания на этот груз, не переглянулись даже, давая мальчику дорогу. В этот же день вечером на улице в центре я опять услышал это выражение: "в смертное время" и опять разговаривавшие не обратили никакого внимания на двигавшийся им навстречу груз: молодая изможденная женщина везла на санках одну большую и две маленькие пеленашки… На повороте у садика против Русского музея длинная пеленашка… сползла с санок до половины в снег. Усталая женщина остановилась, досадливо толкнула труп ногой на место и с усилием опять потянула за веревку" [60] . Это безразличие к смерти, описанное В. Бианки, отмечается и другими очевидцами страшной блокадной зимы [61] .
Д.Н. Лазарев рассказывал, как ему пришлось хоронить своего друга, помогая его родственнице. Гроба для тела не имелось. Везти его нужно было не на кладбище, а в морг, но и здесь, очевидно, намеревались придерживаться, насколько возможно, цивилизованных обычаев. Все было тщетно. Обжигал мороз (температура -35 °C), окоченели руки. Везли санки по очереди, чтобы один из них мог на какое-то время отвернуться от ледяного ветра. Идти было недалеко, но дорога казалась бесконечной. Морг находился в сарае. Открыв его, увидели гору наваленных, как дрова, трупов. "Еле живая от холода" привратница всячески их торопила, "понукала" – хотела быстрее уйти домой, на морозе ей стоять было невмоготу.
Нет ни обрядов, ни ритуалов прощания, ни слез. Каждый шаг в этих "похоронах", сделанный под давлением обстоятельств, означал последовательное отступление от казавшихся привычными моральных устоев: "…Привратница стояла в стороне, явно не склонная нам помочь. Отвязали тело от доски, безрезультатно попробовали его приподнять – в отощавших мускулах силы не было. Ничего не оставалось, как пытаться втянуть труп на кучу волоком. Легче всего, оказалось, взять труп за ноги. Пятясь, мы начали взбираться наверх по чьим-то твердым и скользким как лед животам, спинам, головам… Привратница подталкивала голову дверью, одновременно проверяя, может ли дверь закрыться" [62] .
Вот он, итог их пути: "Я помню, мы почувствовали тупое безразличие к смерти близкого человека, но были безмерно рады, что груз непосильной работы спал с плеч" [63] .
Безучастность к смерти могла обернуться и безразличием к живым людям [64] . Она вытравливала человеческие чувства: сострадание, милосердие, готовность защитить других от невзгод. "Оттащили мы ее… бросили ее бревно, а свои бревна потащили дальше", – так говорилось о женщине, умершей во время оборонных работ [65] . М.С. Коноплева писала и о "грустной иронии", которую вызывали покойные, и даже приводила примеры [66] . Видели не таинство смерти, на уважении к которому основывается достоинство человека, а ее неприглядную изнанку: лишенные благопристойности и оскверненные тела, трупы, через которые надо перешагивать, трупы, обглоданные крысами, без одежды или в тряпках, с вывернутыми карманами пальто. Видели это каждый день, слышали и передавали рассказы об этом друг другу. И это не проходило бесследно – снижался порог общей для всех этики. Каждая деталь блокадной смерти показывала, сколько жестокого и даже звериного обнаруживалось у людей и как легко они могли переступать границы дозволенного.
4
Блокадная повседневность резко меняла прежний, налаженный быт. В прошлом даже на коммунальной кухне, имевшей скандальную репутацию очага конфликтов, жильцы квартиры соблюдали обычаи, определенные этическими нормами. Устанавливались, хотя и не без трений, очередность ее использования, правила поведения по отношению к старикам и детям. Там делились продуктами, обращались за помощью друг к другу. В блокаду о коммунальном быте в его привычном виде говорить стало сложно. Все изменялось неожиданно и парадоксально. Распадались те человеческие связи, где нравственные устои должны были поддерживаться ежедневно. Требовалось устанавливать какие-то новые правила применительно к новым условиям, но осадная жизнь менялась так быстро и так страшно, что о прочном их заучивании не могло быть и речи.
Приступы раздражения, ссоры и драки обычно случались именно там, где делили хлеб, получали тарелку супа или стакан кипятка. Чаще всего это происходило в столовых [67] . Огромные очереди в столовых и кафе стали наблюдаться еще в сентябре 1941 г. [68] В них до конца октября нередко продолжали выдавать супы и каши без талонов, и постоянное снижение норм продуктов по "карточкам" сделало их главной надеждой горожан, начавших испытывать чувство голода. "В столовых царил хаос: все кричали, ругались", – записывает в дневнике 12 сентября 1941 г. М.С. Коноплева, а 19 октября она же отмечает, что столовой, где зеленые щи можно получить без отрыва талонов, "стоит возбужденная шумная толпа, способная побить каждого, кто попытается подойти к кассе вне очереди" [69] .
Этот хаос подчинял себе и воспитанных, интеллигентных людей. Чуть замешкаешься, проявив щепетильность – и сомнут, оттеснят, выгонят из очереди. "Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать в любых условиях", – скажет позднее Л. Гинзбург [70] ; заметим, что ссоры возникали даже в столовых Союза писателей и Публичной библиотеки [71] .
Скандалы начинались по разным поводам: из-за неправильного отрыва кассирами талонов, из-за опозданий, когда выяснялось, что положенная человеку порция пищи съедалась кем-то другим, из-за несправедливости привилегий при обслуживании или из-за его медленности, из-за того, что не рассчитали норму приготовления каши и ее хватило не всем [72] , и наконец, чаще всего потому, что кто-то хотел получить обед или ужин вне очереди. Одна и та же картина видна в различных записях о блокадных столовых. Нетерпение голодных людей, которые не имели сил больше ждать и, не стесняясь других, громко и настойчиво просили обслужить их в первую очередь. Озлобление официанток, видимо, более сытых и явно презиравших посетителей, готовых и умолять и оскорблять [73] . Впечатляющее описание этих ссор мы находим в воспоминаниях Г. Кулагина. И, заметим, речь здесь идет о "директорской" столовой, где питание было лучше, где должна была четче соблюдаться субординация, где "столующимися" являлись люди образованные и интеллигентные: "Это было в декабре, но люди еще не были истощены и вели себя достойно. Они еще подпитывались домашними запасами… У кого были связи со снабженцами, те выписывали с центрального склада крахмал и технический желатин. Потом и это кончилось. Столовая стала, как все. Поредели ряды посетителей. Смолкли и посторонние разговоры. Начальники стали нетерпеливо подстерегать время обеда, и без одной минуты час все стулья уже были заняты. Столующиеся сосредоточенно и молча поглядывали на кастрюлю с супом. Каждый развертывал бумагу с кусочком хлеба, оставшимся от завтрака. Некоторые извлекали из карманов пробирки с перцем, запасались солью. Через минуту-другую терпение истощалось:
– Анастасия Ивановна, мне тарелочку!
– Анастасия Ивановна, мне!
– Тасенька, мне двести граммов хлеба!
– Анастасия Ивановна, я давно сижу!
Все вдруг страшно оживлялись, вскакивали с мест, протягивали руки за супом, рискуя расплескать его на соседей.
Наконец первое роздано. Устанавливается полное молчание: слышно только хлюпанье и чавканье… Снова гвалт и крики – заказывают второе.
– Тася, Тасенька, мне две рассыпчатых, – басит могучий Вишняков.
– Анастасия Ивановна, а мне когда же? – врывается в общий гвалт чей-то тоненький умоляющий голос.
Тася растерянно и зло моргает глазами… Кто-то упрекает ее в нерасторопности, кто-то начинает рассуждать о грубости официанток, кто-то с сомнением смотрит на тарелку с кашей и, ища поддержки у соседа, спрашивает:
– Неужели здесь две порции?..
Потом опять все успокаиваются. Окончив обед, выстраиваются в очередь у расчетного стола… Официантки открыто сомневаются в честности расчета и, не стесняясь, оскорбительно громко переспрашивают, кто сколько съел…" [74]
Раздражение обнаруживалось не только в столовых [75] . "Все были раздражены до невероятности", – вспоминал Д.С. Лихачев [76] . Стычки и споры между людьми обычны для любого времени, не только для войны, но характерными тут являлись их накал и их причины. Раздражение вызывали и неприспособленные к блокадным тяготам, житейски беспомощные горожане и те, кто удивлял своим здоровым видом. Продавщицы неприязненно относились к тем, кто готов был часами стоять у пустых прилавков [77] .
Ехавшие в трамвае – к попутчикам, которые пытались втиснуться в переполненный вагон [78] . Люди в очередях – к отстаивавшим свое право быть впереди обладателям различных "номерков". Раздражал медленно бредущий прохожий, мешающий идти другим [79] . Раздражали крик голодного ребенка, даже уборщица, согревшая чай за полчаса до обеденного перерыва и лишившая всех надежд выпить его горячим [80] .
"Злоба была от голода", – отмечала А.О. Змитриченко [81] и она, несомненно, права. Но в блокадной повседневности, как и в любой другой, многое обусловливалось традициями воспитания, образования и культуры, зависело от стечения обстоятельств и от реалий, которые не могли изменить. Определить причины раздражения трудно еще и потому, что иногда сами блокадники не могли внятно их объяснить, а проявления их эмоций несоразмерны тем конкретным поводам, которые их вызвали.
5
Главной причиной деградации человека – физической и духовной – являлся голод. Наиболее зримая его примета – внешний вид людей. "На прохожих с нормальным розовым лицом оглядываются", – записал в дневнике 17 января 1942 г. Л.А. Ходорков [82] . Часто отмечали опухшие лица блокадников. Обычно опухание связывали с чрезмерным потреблением воды с солью – это несколько смягчало муки голода [83] . Возможно, здесь сказалась и выдача "безкарточных" супов в ведомственных и фабрично-заводских столовых [84] . Разрешалось брать иногда несколько порций такой белесоватой жидкости, "пустой", без макарон, крупы и мяса; часть супов относили домой. Последствия не замедлили проявиться: сначала начинали опухать ноги, затем "водянка" распространялась по всему телу – заплывали даже глаза. Было трудно ходить, ощущалась сильная боль в ногах, привычная обувь становилась мала.
Очевидцы едины в своих наблюдениях – по ним без труда можно составить портрет блокадника, далекого от "хлебных мест". Бледные, исхудавшие, одутловатые, опухшие ("опавшие и оплывшие", по выражению И.Д. Зеленской [85] ), с желтоватым или землистым цветом лица [86] . Морщины, синяки, белесоватые, налитые водой мешки под глазами [87] . Походка – "особая" и "странная" [88] . Идут так, "будто ноги мешают, точно к ним привешены пудовые гири" [89] . Не ходят – переставляют ноги "по вершку", с особым усилием. "Никакого кокетства – ноги врозь и палка вперед", – писал о "сильно утилитарной" походке одной из женщин М.И. Чайко [90] . Движения медленные, идут тихо и осторожно, нередко даже дети ходят, опираясь на палки и костыли [91] .
Речь у многих замедленная – ее интонации очень рельефно удалось передать И. Быльеву в рассказе о художнике Я. Николаеве. Тот пролил суп и предложил обмен: "…Продолжает с теми же чрезвычайными усилиями… Я дам тебе свой крупяной талон, а ты… как его… это… а ты на него получишь и мы с тобой… как его… это…" [92]
Страшными были приметы цинги – особенно отчетливо они проявились весной 1942 г. На ногах кожа становилась фиолетовой и покрывалась багровыми пупырышками. Они остекленевали и ходить было очень больно; у некоторых хромота оставалась и много месяцев спустя. Возникали боли в желудке, тело покрывалось фурункулами, лица – "запекшимися болячками" [93] . Разбухал язык, кислая пища казалась горькой, сладкая – кислой [94] . Один из характерных признаков цинги – выпадение зубов из воспаленных десен. Медицинское точное и суховатое перечисление проявлений этого недуга у М. А. Бочавер сопровождается даже метафорой: "Мы у себя вынимали их просто, без труда, рукой, как сигареты из пачки" [95] .