Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 21 стр.


Чем тяжелее были невзгоды блокадников, тем ярче и сильнее они отмечали в дневниках и письмах заботу о себе, хотя многое здесь зависело от индивидуальности человека, его восприимчивости и способности четче и образнее передавать свои настроения.

Один из них – В. Кулябко, инженер института, эвакуированный из Ленинграда. Много пришлось перенести ему в пути унижений и оскорблений. Он ехал с молодыми инженерами и те всячески теснили и даже обворовывали его. Сил у старика было мало, он молча терпел, но неприязнь к "бандитам-попутчикам" накапливалась исподволь: "Затопили печку… и никак не желали пропустить меня погреться возле нее. Только когда я настойчиво несколько раз попросил слегка потесниться, чтобы и я мог подсесть поближе и обогреться, нехотя уступили, все время подчеркивая, что такой пассажир, как я, для них нежелателен" [812] .

Это человек другого поколения, у него и речь такая же. Он, пожалуй, даже робко говорит о "жестоких и абсолютно необоснованных придирках ко мне, фактически – своему старшему коллеге" [813] ; каждое слово тут обнаруживает язык интеллигента, уязвленного столь наглым попранием простейших нравственных заповедей. И помощи, казалось, ждать ему неоткуда. Но она пришла, и запись о ней выявляет степень потрясения, испытанного В. Кулябко. Это не скупая, привычная для его дневников скоропись скорбных примет "смертного времени". Темп описания замедленный. Ощущается какое-то желание бесконечно продолжать рассказ о чуде человеческого сострадания, сосредоточиваясь на его мельчайших подробностях: "Ноги и руки у меня стали усиленно пухнуть, это было очень больно… Попросил одного молоденького, как мне показалось, симпатичного красноармейца помочь мне снять валенки. Он… ответил: "Садись, папаша, помогу, а то я вижу, тебе трудно стоять". Так я снял валенки и двое чулок и с грустью посмотрел на свои колоды вместо ног… Надел валенки на одни носки. Стало заметно легче, но все же больно. Поблагодарил и с трудом заковылял к выходу".

Вот она, кульминация этой сцены – ничего не упущено: "Этот же красноармеец шел за мной и наблюдал, как тяжело я иду.

Я остановился и начал крутить папироску Он подошел. Сынок, говорю, закури хорошего табачку. Нет, говорит, спасибо, я не курю. Расспросил, что со мной, я его спросил, кто он, откуда… Закурив, я двинулся к выходу. Он за мной и предлагает: "Папаша, вам трудно идти, да и темень на дворе, давайте я вас провожу". Взял меня под руки, осторожно довел до моего вагона. Там мы и распрощались".

После всех этих глумлений, черствости, цинизма – вот она, доброта. И его словно прорвало: "Так радостно мне было встретить человека… по-человечески отнесшегося к страдающему больному старику" [814] . И еще глубже это чувство проявилось позднее, когда другой красноармеец, пожалев его, помог донести вещи до дома: "Так меня это растрогало, что слезы на глазах выступили, так сильна была реакция после пятидневного путешествия в компании жестоких, бессердечных молодых скотов" [815] .

У эмоциональной, впечатлительной Е. Мухиной экзальтированное чувство благодарности тоже следствие бедствий, подкосивших ее. Ответа от тети, к которой она надеется уехать, нет. Голод, холод, одиночество тоска – неоткуда ждать ни жалости, ни помощи. От безысходности она идет к своим знакомым. Как сразу меняется тон дневника, каким ликующим становится он: "Меня здесь приняли как родную. Все были мне очень рады. Галя прижала меня к себе и поцеловала… Галя и ее папа горячо предлагают мне перебраться к ним жить. Они обещают мне помочь всем, чем могут" [816] .

Она не ожидала, что к ней отнесутся с таким участием, и уверена, что их соединило общее несчастье: у подруги тоже погибла мать. Она теперь вникает во все их заботы, словно эта родная для нее семья. Когда они будут эвакуироваться, то, конечно, поедут вместе: "Возьмут меня как дочь". Она принимает близко к сердцу все страдания этих людей, вместе с Галей боится за судьбу ее отца, уверяет, что он выздоровеет. И не может сдержать своей радости, которая выливается едва ли не в крик: "Я сразу ожила. Я не одна. У меня нашлись друзья. Какое счастье, какое счастье" [817] .

6

Чувство глубокой благодарности людям, оказавшим помощь, отмечается и во всех позднейших воспоминаниях. Это неизгладимый след блокады. Казалось, спустя годы некоторые подарки могли бы оцениваться и по иному, как в силу своей мизерности, так и на фоне других событий, более драматических. Но нет, даже самый маленький подарок прочно удержан памятью, отмечен в рассказах, подробных или кратких, но всегда волнующих: чувство, испытанное в первый миг, не ослабевает и через десятилетия.

Вспоминая тех, кто их спасал, блокадники обязательно подчеркнут, как сложно было в это время оставаться порядочным человеком, и найдут наиболее выразительные слова признательности. Н. Шубаркина писала о 13-летней сестре, которая "еле передвигалась от голода и цинги", но подкармливала ее: "Я очень благодарна ей, всю жизнь она служит мне примером, достойным подражания" [818] . К. Чихачева рассказала о студенте Р. Итсе, который отдал ей, потерявшей "карточки" и оказавшейся с двумя детьми на пороге смерти, свои талоны: "До сих пор вспоминаю о том дне с глубоким волнением и благодарностью. Наверное, именно в таких обстоятельствах и проявляется весь человек" [819] . Э. Соловьева вспоминала, как получила от мужа, лечившегося после ранения, исхудавшего и голодного, плитку шоколада, несколько сухарей и кусочков сахара: "Это осталось в памяти на всю жизнь" [820] . "Он будет жить в моем сердце вечно" – так отозвалась А. Самуленкова на поступок начальника МПВО, который "тоже голодал", но дал ей взамен утерянных свои "карточки" [821] . "Запомни на всю жизнь доброту", – вспоминала спустя многие годы Е. Кривободрова завет отца, которого накормил не очень близкий знакомый, "хотя голодал сам" [822] . В подробных мемуарных рассказах о благодеяниях, где пересчитан крохотный подарок, где каждый жест благородства оценивается патетическими восклицаниями, это стремление увидеть в человеке только самое лучшее, без каких-либо оговорок, особенно заметно. Р. Яковлеву, упавшую от истощения на улице, подобрал и довез до дома ехавший мимо шофер. Та пыталась отплатить ему куском хлеба, но он "сердито" отказался. Эта "сердитость" здесь одно из самых привлекательных качеств: значит, и помышлять не мог о том, чтобы воспользоваться несчастьем. Его опухшее лицо – свидетельство того, что и он голодает; отказ от подарка приобретает тем самым еще большее значение. Все есть в благодарности Р. Яковлевой – и крик, и сострадание, и стремление по высшему счету оценить поступок неизвестного шофера: "Отвел от меня подступившую беду истинно добрый, бескорыстный человек. Ведь тогда отказаться от предложенного кусочка было невероятно трудно. Навсегда запомнилось мне это молодое опухшее лицо и имя спасшего меня человека" [823] .

М.А. Бочавер в "смертное время" приходилось, как и всем, делить хлеб на три кусочка и "растягивать" их на целый день. Трудно передать, чего это ей стоило – тем неожиданнее было получить подарок от подруги. Она нарочито подчеркивает цену ее поступка: какао настоящее, без молока, сахар настоящий (не сахарин); как обычно, все перечислено с дотошной скрупулезностью. М.А. Бочавер уверена, что сахар подруга "урвала от пайка своего сынишки" [824] . Неясно, сказал ли ей кто-то об этом (что сомнительно), или М.А. Бочавер сама строила догадки, но все случившееся она безоговорочно готова воспринимать как подвиг: "На всю жизнь я запомнила и до сих пор не могу вспоминать без слез благодарности… У меня не хватает слов, чтобы достойно оценить такую человеческую доброту и благородство в такой смертельной обстановке" [825] .

О подарках, спасшим жизнь, не только писали в воспоминаниях и дневниках. Рассказывали о них родным и близким, и многим другим, знакомым и незнакомым. С. Кузьменко часто возвращалась домой, идя мимо воинской части. Вероятно, между ней и солдатами возникали какие-то разговоры, и когда она слегла, живя только на иждивенческий паек, это было ими замечено. Ее спас котелок каши, принесенный одним из солдат: "Больше его не видела… Есть семья – муж, дочка, сын. Про того военного я рассказывала им много раз, а сейчас вот подумала, может, и сам он еще жив… Если прочтет он случайно это письмо, пусть знает, что живут у него в Ленинграде родные" [826] .

И еще один случай. Е. Бокарева потеряла у булочной бумажник с "карточками". Вернувшись назад, она увидела у входа ждавшего ее худого человека (именно худого, мимо этой детали не пройдет ни один мемуарист). Он отдал ей бумажник. Самые лучшие, самые прочувствованные, самые возвышенные слова – только о нем. "Человек этот спас мне жизнь. Все, что я сейчас пишу – это благодаря этому великому, честнейшему человеку.

О нем знают мои дети, внуки и, конечно, сестра моя и ее семья, и конечно, все мои знакомые" – не остановиться ей в этих наплывах чувств, еще и еще раз называя тех, кому она поведала о его благородстве [827] .

Ленинградцы, оказавшиеся у края пропасти и спасенные другими блокадниками, не только выражали им свою благодарность в дневниках, письмах и разговорах. Сила испытанного ими потрясения являлась столь мощной, что они и позднее стремились найти тех, кому были обязаны жизнью. Р. Ожогова и спустя сорок лет искала тех, кто подобрал ее на улице, привел в детский дом, направил на лечение в госпиталь. Она обращалась в архивы, но все было тщетно: "А я переживаю, что за все эти годы не могу сказать "спасибо" людям, которые спасли меня в те тяжелые, страшные, голодные годы… Если бы их можно было найти! Мысль об этом не оставляет меня" [828] .

Такие же чувства испытал и сотрудник Эрмитажа В.М. Глинка.

О его истории следует рассказать подробнее. В "смертное время", когда все средства были исчерпаны и слегли от голода родные, он решил продать книги. Букинисту они были неинтересны, но здесь, у его ларя, он встретил двух моряков, искавших "переводные" романы. У В.М. Глинки в домашней библиотеке имелось несколько экземпляров и он пригласил моряков к себе.

Первое, на что они обратили внимание, зайдя к нему в квартиру, были не книги, а донельзя истощенная девочка, дочь В.М. Глинки. Спросили, почему она осталась в городе, сколько ей лет. "Девять, – сказала сама Ляля, высунув из-под одеяла очень бледное личико" [829] .

"Моряки переглянулись" – мемуарист очень верно отметил ту точку отсчета, когда чувство сострадания начинает преобладать над всеми прочими. Один из них вынул из мешка буханку хлеба, кусочки сахара и еще другие продукты – в последовательности их описания ощущается взгляд голодного человека: "Одну, две, три банки мясных консервов". На предложение взять книги ответили коротко: "Не надо". И ушли. Больше он их не видел.

"Когда я возвратился в нашу комнату, все втроем плакали… Ляля стояла у стола и считала кусочки сахара" [830] .

Он искал их долго. После войны он просил своих друзей, контр-адмиралов, помочь найти офицера, чью фамилию он запомнил. Поиски не увенчались успехом. Он не отступил – обратился еще к одному знакомому моряку, вице-адмиралу, но и тот ничего не сумел обнаружить. Потом он писал в архив Министерства обороны: искал, искал, искал. След испытанного потрясения нельзя изгладить ничем: "И вот, в это страшное время, когда мы, казалось, окружены только смертью, обманом, алчностью и грабежами, в нашу жизнь на четверть часа вошли два совсем чужих человека, навсегда оставив чистый свет беспорочности и сострадания" [831] .

7

Привычный для людей обычай благодарить сохранился и в блокадной повседневности. Горячая признательность, попытки сразу же отплатить добром за добро или обещание сделать это в будущем, идеализация облика тех, кто помогал, – все это наблюдалось и в прошлые годы, и, конечно, не могло не усилиться в дни небывалой по драматизму блокадной эпопеи.

Перед нами – исключительно острое переживание чужого благородства. Письмо не являлось лишь способом выразить восхищение неожиданным поступком. Оно было и средством преодолеть одиночество, вызвать жалость к себе и утешить других. Речь шла не только о вежливости. Даже те немногие свидетельства, которые мы процитировали, показывают, как обусловлены были благодарственные отклики потрясением, испытанным после получения подарка, когда, казалось, не оставалось никаких надежд на спасение. И перечисление в письмах и дневниках полученных продуктов нельзя оценивать как инвентарную опись, зная, какой вес каждый из них имел в глазах голодных людей.

Встречая слова признательности, люди объясняли себе и другим, почему нужна была поддержка: необходимость сострадания становилась более непреложной. Они помогали, не ожидая ничего в ответ, – тем самым оттенялась бескорыстность дарения. Примеры благородства нельзя было не занести в дневник, не отметить в письмах, невозможно было не сказать о них родным и близким – благородный порыв вследствие этого прочнее затверживался и неизбежно становился значимым.

Часть вторая Пространство этики

Глава I Семья

Сострадание, утешение, любовь

1

Отношения родных и близких обычно редко похожи на идиллию. Драматическая история страшной блокадной зимы придала им особую жесткость, бескомпромиссность, обнаженность чувств и намерений. Родные ссорились и мирились, прощали и обвиняли – нет ничего постоянного в их эмоциях, впечатлениях, радостях и обидах. Не все могли поделиться куском хлеба – по разным причинам, а не только потому, что он был крохотным. Не все готовы были утешить ослабевших, приютить нуждавшихся, устоять перед соблазном получить то, что принадлежало другим. Все это так. Но не это было главным.

Одно из сильнейших человеческих чувств – сострадание – по-разному проявлялось в поступках ленинградцев во время блокады. Сочувствие больным и голодным выражалось зачастую самой тональностью рассказа о них, отбором эпизодов, на которых считал нужным остановиться очевидец. Сострадание заметно даже в описаниях внешности близких людей, изменившихся до неузнаваемости: "Мамуся… тоненькая, у нее часто голова кружится от усталости и недоедания", "папа бледный, тощий как скелет" [832] , "страшный череп, обтянутый грязной кожей…" [833] , "в ужасном состоянии руки" [834] , "страшен, лицо опухло" [835] . То, как неумолимо разрушались люди, дошедшие до края пропасти, вызывала у видевших их целую гамму чувств, подчас противоречивых, которые трудно было сдержать в первые минуты, хотя их и нужно было скрывать. Это и страх, и ужас и другое, чего бы позднее стыдился человек, – но безжалостной наблюдательности в их описаниях нет. Кажется, что близкие стараются тактично отвернуться, не вглядываться пристально в изможденные, в одночасье превратившиеся в старческие, лица. Не мгновенный снимок чудовищно исказившегося лица, а ретушь; пытаются найти какие-то другие, не жестокие слова.

Чаще всего в письмах, дневниках и воспоминаниях блокадники выражали горечь от того, что не было возможности помочь родным и близким, особенно детям – горечь, перемешанную со стыдом. В их словах проявляются и ощущение боли и попытка объяснить свои действия – в разной последовательности аргументов, но пожалуй, с одними и теми же обрывами слов. "…Смотреть на голодающих детей, а их у меня трое, и чувствовать свою полную беспомощность – нет ничего ужаснее. Они ждут хлеба. А где его взять" – услышал от работниц одной из фабрик Д. Павлов [836] . Более кратко, хотя, пожалуй, и драматичнее, выразила то же чувство В.А. Опахова: "У меня, правда, дети не были приучены просить… но ведь глаза-то просили! Просто, знаете, это не передать" [837] .

Такие взгляды голодных детей опаляли страшнее всего. Л.А. Волкова рассказывала о тех днях, когда не удавалось получить по карточкам хлеб: "Как же тогда страдала мама, что не могла дать нам поесть" [838] . В.Б. Враская вынуждена была вместо хлеба (его не было в булочной) брать печенье. Скудными порциями (по две штуки в день) отдавала их шестилетней дочери в больницу. Девочка только что научилась писать и передавала матери записки, похожие одна на другую: "Не посылай 2 печенья, пошли целую пачку" [839] . "Это удручало меня больше всего", – вспоминала В.Б. Враская. [840]

Можно привести много таких рассказов, один трагичнее другого, рассказов кратких, безыскусных и потому особенно горьких. Взгляд родных на детей отмечает все – и жуткие приметы распада и признаки будущего выздоровления, и трогательные поступки и неотвратимость надвигающейся беды. То, как смотрит человек на детей, что подмечает, где останавливается, на что старается не смотреть, позволяет без труда воссоздать присущую ему этику сострадания. "У племянника непомерно большая голова и крошечное тельце. Он похож на беззубого маленького гномика. В глазах недетское сострадание и тоска. Я принес… две печенинки. Юрик, дрожа от нетерпения, схватил их, зажал в сморщенных, почти по цыплячьи худеньких лапках…", – вспоминал П. Капица [841] . Описание облика угасающего ребенка, где натуралистические детали, насколько возможно, смягчены, дополнено описанием его действий. Действий могло быть много – но приведены только те из них (схватил, дрожа от нетерпения, жадно ел), которые обязательно должны были вызвать сопереживание.

Взгляд мемуариста не просто скользит по поверхности картины, бесстрастно отмечая ее подробности – он выделяет самое страшное и скорбное. "Недетское страдание" – это оценка, а не деталь картины. Она определена особо глубоким "вчувствованием" в другого человека, попыткой понять его состояние, меру пережитого им.

Отмеченное состраданием описание детей в дни блокады постепенно насыщается подробностями и в дневнике А.П. Остроумовой-Лебедевой. Порой даже самые драматичные отклики Остроумовой-Лебедевой кажутся однообразными, в них нет разноцветья слов. Эмоциональный фон ее записей о племянниках, способных к живописи мальчиков, которые "становятся все более вялыми и апатичными" [842] , можно оценить лишь в контексте всего ее дневника. Ее записи обычно далеки от экзальтации, но трудно не обратить внимание на отмеченные сочувствием и жалостью реплики и горькую интонацию рассказа. По более пространной дневниковой записи 16 ноября 1941 г. видно, как это наблюдение за детьми окрашивается трагизмом: "Мне жаль смотреть на моих племянников… Они, как бумага, бледные, худые. День ото дня становятся апатичнее и угнетеннее" [843] . Вскоре один из племянников умер. В последующих записях о другом из них, Пете, это ощущение близкой смерти становится доминирующим. Все есть в дневнике А.П. Остроумовой-Лебедевой – голод, холод, бомбежки, безысходное горе – но строки, посвященные Петюнечке, как она его называет, пропитаны каким-то особым, щемящим чувством. Записи о нем становятся все тревожнее: "Бледен, как покойник, худ невозможно" (24 мая 1942 г.), "очень слаб и вял, смотрит бледными, печальными глазами" (27 мая 1942 г.), "слаб, двигается очень медленно, еле передвигая ноги" (30 мая 1942 г.). Жалость к угасающему мальчику не исчерпывается в дневнике лишь описанием его внешнего вида. Она проявляется и в других записях, усиливающих чувство горечи: "Сидел у открытого окна, смотрел на прекрасное небо, весенние облака и зеленеющие деревья и тихонько говорил: "Как хорошо!"" [844] .

Назад Дальше