По тону и содержанию письмо Н.П. Заветновской близко к письму Б.П. Городецкого жене и дочерям, отправленном 20 февраля 1942 г. [289] . Б.П. Городецкий исподволь обосновывает неизбежность продажи вещей. В его письме имеется та же оговорка о своем здоровье: стал "дистрофиком", ко всему безразличным, не мог ходить, исхудал. Признался, что "пришлось организовать кое-какую мену". Выражено не совсем ясно, да и в следующих строках, даже с какой-то торопливостью, не говоря ничего определенного, он стремится успокоить адресатов: "Не беспокойтесь, ничего особенно ценного и нужного мы не сменяли". И снова тут же оправдание: "Как-то выходить из положения надо было". И даже приводится такой аргумент: "Очень тормозило выздоровление мое беспокойство о вас" [290] .
Эта щепетильность и во время войны выражается в тех же формах, которые были ей присущи ранее. Порядок и содержание оправданий столь же типичны и логичны. Ни одно из звеньев цепочки объяснений не выпадает: имеются и главный аргумент (о крайне тяжелом положении родных), и дополнительные доводы. Главные мотивы оправданий: предельная драматизация эпизодов "смертного времени", надежда на сочувствие, обещание возместить потери, стремление успокоить родных.
5
Честный человек – это тот, кто избегает соблазна воспользоваться чужим хлебом, который поймет, как живут другие люди и будет щепетилен по отношению к ним. Т. Максимова сообщала, как были потрясены она с матерью, когда их гость, увидев на блюдце поделенный на всех поровну хлеб, "одним движением руки сгреб все" [291] . Э.Г. Левина записала в дневнике рассказ своего знакомого: "…Шел по улице и видел, как упал человек… подошел к нему, человек без сознания… взял у него карточки и ушел: "Ему все равно умирать, а мне пригодятся"" [292] . Этого достаточно – она отказалась пускать его в дом. Не все отличались интеллигентностью и повышенной чувствительностью к чужим страданиям, не все могли говорить о своих аморальных поступках, не каждый при этом мог встретить осуждение родных и друзей, – но и в блокадной бездне не у всех истерлись представления о порядочности. Мать Э.Г. Левиной пыталась мародера защитить: может, он болеет, может, боится голодной смерти. Нет, никакие извинения и оправдания не принимаются: "Идя в бой на реальную смерть, по твоей теории можно сбежать, ограбить товарища" [293] .
Проявления этой моральной чистоты могли быть и более простыми и менее пафосными – но отмечены столь же категорично. Одну из медсестер в госпитале врачи просили получать по их "карточкам" хлеб в булочной, и она доверием дорожила: "Отвесят мне хлеб и горбушку сверху. Могла бы я тайком этот довесок съесть по дороге, но никогда…" [294] Рабочего завода "Невгвоздь", приглашенного для вручения награды, покормили перед началом церемонии. Не зная правил, он съел три булки вместо двух, "потом пошел хлопотать об этой булке, чтобы ее возместили" [295] . Вот эти люди – в их негромких делах и в незамысловатых расчетах, порой не знающие красивых слов, но отчетливо понимающие, что такое порядочность.
6
Стойкость и свобода от страха также являлись частью понятия о чести. В то время, когда особо рельефно обнаружились жадность, жестокость, попытки оттолкнуть других нуждающихся, стремление выжить за чужой счет, именно это умение безропотно переносить все тяготы блокадной жизни, не жалуясь и не требуя ничего для себя, с благодарностью подмечалось и ценилось прежде всего. Подчеркивание стойкости таких людей обязательно сочетается с перечислением иных их привлекательных характеристик. Особенно это заметно в дневнике директора Академического архива Г.А. Князева, нацеленным в первую очередь на выявление ярких примеров самоотверженности и выполнения своего долга. Такова, например, сделанная им 7 января 1942 г. запись о сотруднице архива С.А. Шахматовой-Коплан, верующей женщине, стойко переносившей все испытания: "Она никогда не говорила много о себе. Не интимничала, но я чувствовал, что ее спасает только одно – вера" [296] . В другой записи, сделанной 1 февраля 1942 г., приводится следующий диалог Г.А. Князева с С.А. Шахматовой-Коплан. "На мой вопрос, как она себя чувствует, она мне ответила: "Я то что, вот о других надо позаботиться"" [297] .
То же стремление рассматривать стойкость как нравственный закон заметна и в прочих свидетельствах о "смертном времени". "Одна. Сохла. Не жаловалась. Ничего не просила. И сейчас не жалуется", – так описывал заводскую уборщицу в дневнике 22 марта 1942 г. Г.А. Кулагин [298] . Удивительно, но когда блокадники говорят о стойкости, то менее всего можно встретить в их рассказах описание железной воли, фанатизма, несокрушимой решимости, аскетичности и пафосной самоотверженности. Это обычно рассказы о близких людях, не вправленные в трафаретные формы, выработанные официозной пропагандой. Отмечается стойкость добрых, отзывчивых людей [299] . Они не гордятся своими поступками, но считают естественным только такое поведение. "Да, Августа Ивановна не бросила ее, – писала М. Бубнова в дневнике 24 января 1942 г. об одной из своих сослуживиц, подобравшей на улице полузамерзшую женщину. – Она из последних сил выбивалась, но дотащила ее до нас". А в дневнике Н.Н. Ерохиной (Клишевич) эта эмоциональность, пожалуй, перехлестывает через край: "Мамуся, ты ведь исключительная женщина. Да, да, да. Не отпирайся. И вам пришлось пережить и бомбежки и артобстрелы и надвигающийся голод – все сразу" [300] .
Не все оглядывались на нравственные правила и не каждый случай мог быть подверстан под эти правила. Нестойкий – это тот, кто "поглощает без оглядки все съестное", не рассчитывает на завтрашний день и не имеет сил остановиться [301] . Нестойкий признает неумолимую силу голода и усваивает "жалобный, пониженный тон в разговоре" [302] . Он панически боится обстрелов, он готов идти на любые унижения ради куска хлеба [303] . Он допускает обман, воровство – только бы выжить.
Неприязнь к людям, утратившим понятие о чести, выражается обостренно и эмоционально. Это в почти "житийных" блокадных описаниях праведников нет жесткости. Многие же рассказы о положении в городе имеют оттенок гиперболичности: народ стал жестоким, злым, все воруют, все ходят грязными [304] . Такие безапелляционные обобщения – обычный прием для усиления эмоциональности высказывания, свойственный любой беседе между людьми. Но именно потому, что эта категоричность стала привычной, она помогала отчетливее проводить границы между дозволенным и запретным.
Особенно рельефно это проступает в письмах Н.П. Заветновской дочери. У матери есть подруга, добрая, отзывчивая, с которой жалко расстаться – "а остальная молодежь, живущая у нас, большие грохи [так в тексте. – С. Я.\, своего не упустят и не помогут, а норовят с тебя стащить, моей посудой пользуются, со спекулянтами дело имеют" [305] . Описание людей без чести содержится и в более раннем ее письме, отправленном дочери 27 декабря 1941 г. Здесь мы видим то же противопоставление добрых знакомых, без которых не удалось бы выжить, и тех, кто пренебрегает моральными заповедями: "Леля большая стервоза, хоть когда-нибудь в чем-нибудь нам помогла, хлеба не купит, идет купить себе, никогда не предложит своих услуг, видя, что я лежу…" [306] Четкостью деления на "своих" и "чужих" отмечено и письмо Г. Кабановой тете М. Харитоновой. "Свой" – это дядя Василий, приехавший сразу, едва узнал об "этих ужасах", привезший продуктов – правда, немного, но и они ей очень помогли. "Чужие" – это те, кто бросил ее в беде: "…Ни родных, ни знакомых нет. Знакомые мамины и папины все: кто эвакуировался, а кто и носу не кажет… Так что нет человека, который бы по настоящему пожалел и помог" [307] .
Особое омерзение вызывали те, кто наживался на народной беде. Для многих это были именно люди без чести. Их услугами приходилось пользоваться, но таких "стервятников" (по выражению И.Д. Зеленской [308] ) откровенно сторонились и презирали. Человек, бравший взятки у голодных ленинградцев, считался воплощением безнравственности. Этих взяточников подробно описал инженер В. Кулябко, встретив их во время эвакуации на Ладоге. Ему, изможденному, шатающемуся старику, не удалось сесть в крытую машину для перевозки наиболее ослабевших блокадников. Записи В. Кулябко – это не только рассказ о пережитом унижении. Каждая строчка дневника пропитана еле скрываемым отвращением к вору обирающему несчастных людей: "Спустя час говорят, что собирается машина для больных. Вышел, встал в очередь так, чтобы сесть были все шансы. Подходит закрытая машина, с ней… начальник с какой-то своей группой пассажиров, которые под невообразимую ругань больных, стоящих в очереди, и усаживает первыми… В это время прямо ко мне подходит какой-то человек и заявляет, что может меня отправить. Я понял, в чем дело, и решил дать взятку. Спрашивает, табак есть? Я сразу заявил, что за посадку в первую же машину дам 100 г. (пачку) табака 1-го сорта. Он тут же подхватывает мои вещи… Пошли, он усадил меня около столба, сказал, чтобы я с этого места никуда не уходил… Минут через 40 приходит сам начальник, осматривается, замечает меня на условленном месте, подходит и говорит, чтобы я выходил к машине… Я сейчас же вышел с вещами, упал, что случалось… неоднократно за этот день. Подходит машина, кто-то другой по указанию начальника берет мои вещи и говорит: "Давайте пачку табака". Отвечаю, что отдам, когда я и мои вещи будут в машине. Через минуту сам начальник открыл мне дверь, человек внес вещи, я наконец уселся, передал носильщику пачку табака" [309] .
Этих взяточников ничем было не пронять. Они видели, как падает, и не один раз, истощенный старик, слышали ругань – и обирали, никого не стыдясь, привыкнув ко всему. Обирали, как мародеры, снимая последнее, не брезгуя ничем. И ничего нельзя было сделать, и некому было жаловаться – это В. Кулябко увидел воочию. Какой-то блокадник от отчаяния кинулся на них с кулаками – его немедленно арестовали. И здесь же, в его записи, сгусток нарастающей ненависти и жгучей обиды: "Тогда я только понял, что все предшествовавшие машины тоже уезжали только с теми, кто в том или ином виде давал взятку… И такой человек, ведающий таким большим, ответственным, связанным с жизнью людей делом, морит сутками больных стариков, женщин, детей, только потому, что им нечем дать взятку" [310] .
7
Человек без чести обычно оценивался как таковой без смягчающих оговорок. Часто не принимались во внимание ни его немощь, ни бедствия его близких, ни последствия голода. Скажем прямо, если бы это произошло, то любые нравственные правила разрушились бы с молниеносной быстротой: всему бы нашлось оправдание. Жестокость морального приговора позволяла хотя бы в какой-то степени поддерживать элементарный порядок. И.Д. Зеленскую возмущало то, что молодые, здоровые рабочие боялись идти дежурить на "вышку". Их чувства ее не интересуют: "Беспардонное шкурничество лезет из всех щелей" [311] . У мальчика, с которым училась другая блокадница, В. Базанова, умер отец. Сочувствия к нему нет: он сразу отвез тело в морг и даже не поинтересовался, сколько хлеба берут за рытье могилы, хотя получал продукты по отцовской "карточке". Он, к тому же, смог "разжалобить" мастера и иметь дополнительный обед и ужин [312] . Понять человека, который остался сиротой, она не захотела – довольно и того, что ей известно. Из этой характеристики вообще исключены все "оправдательные" мотивы. Она кажется лишь собранием низостей.
Е. Мухина записала в дневнике 21 ноября 1941 г. рассказ жившей в их семье пожилой женщины. Она стояла в очереди за вермишелью и ей не хватило – "пришла… уставшая, замерзшая, с пустыми руками". Повезло другой родственнице, находившейся ближе к прилавку: "Какая сволочь! Не могла поставить старушку перед собой…" [313] . О том, что могло не достаться вермишели тем, кто находился перед "старушкой", она не говорит. В рассказах о нечестных поступках всегда видишь такую непоследовательность: где-то отстаиваются общепринятые понятия о чести, где-то они искажены представлениями о чести родных, о политической и профессиональной чести. И не находили противоречий между традиционными представлениями о морали и теми действиями, которые вынужден был совершать и сам обвинитель под давлением блокадных реалий.
Вместе с тем осуждение поступков других людей побуждало решительнее, чем обычно, отмечать свои нравственные идеалы. Жестокость приговоров означала и признание за собой обоснованного права выносить их. В неприязни к аморальным людям, подспудно или явственно, проявлялся именно этот категоричный подход: "Я бы так не поступил". Улавливая порой мельчайшие отступления от этики у других, неизбежно проводили и для себя границу, которую перешагнуть было нельзя.
Е. Мухину после смерти матери приютила подруга – стараясь как-то отблагодарить ее, она ухаживала за ее отцом. За ужином ест "пустой суп": "хлеб до вечера не дотянуть" [314] . Рядом на столе много хлеба, банка с сахаром. Подруга берет "большие толстые ломти и ест их, посыпав сахаром" [315] – каждую деталь замечает голодная девушка. С ней не делятся: "Я знаю, завидовать нехорошо, но все-таки мне кажется, что Галя могла бы мне давать в день по маленькому кусочку хлеба без всякого ущерба для себя" [316] . Скрупулезно подсчитывает, сколько хлеба получает подруга: собственный паек, еще паек матери, которая недавно умерла, и отца – будучи больным, он не может есть хлеб. 1200 грамм в день – неужто подруга съедает так много? Сухарей она почти не сушит, значит, складывает хлеб в шкафу, где он черствеет. Так это или не так – она не знает. Но ведь шкаф закрывается на ключ, а для чего это нужно, если не для того, чтобы прятать продукты. "Получается очень нехорошо". Она с каждым днем слабеет от голода, а в шкафу лежит и черствеет хлеб. Она говорит об этом теперь без всяких оговорок, как о чем-то реальном – усиливаясь, чувство возмущения заставляет отметать всякие предположения, способные оправдать подругу. Конечно, это чужой хлеб, да и Галя – чужой человек, но… "Я бы на Галином будь месте из жалости дала бы кусочек хлебца. Мое сердце бы не выдержало". Почему бы ей, подруге, не понять, что если человек не просит, то это не значит, что он сыт: "Я ни за что первая не попрошу. Я слишком горда и самолюбива, чтобы быть попрошайкой". А ведь подруга знает, как голодает оставшаяся сиротой девушка, потому что 300 гр. хлеба в день – это очень мало, и ей, затянутой в воронку блокадного ада, тоже хочется есть, очень хочется есть, и бесконечны страдания, когда "так и подсасывает и тянет в желудке". Одно у нее желание – откликнулись бы, пожалели, помогли ей, спасли бы ее: "Боженька. Боженька, услышь меня. Я кушать хочу, понимаешь, я голодна… Господи! Когда же этому будет конец" [317] .
8
Записи Е. Мухиной выявляют ее основные понятия о чести. Она не откажется получить дополнительный суп в школьной столовой, но не будет просить хлеб у друзей – лишь согласится, если ей предложат. Ей не нужно многого – только маленький кусочек. Она не будет брать хлеб у голодных – возьмет у того, кто поможет без ущерба для себя. Программа "правильного" поведения тут возникает как прямой ответ на безнравственные поступки – чем возмутительнее они, тем сильнее потребность еще раз, и громко, подтвердить незыблемость нравственных правил. Это важно и потому, что именно они нередко давали единственную надежду выжить – не ждать же чуда в булочных, где могли выхватить хлеб, а продавцы были способны обмануть. Логика ее размышлений не замутнена ссылками на то, что ряд мотивов поведения подруги ей не известен. Ей легче создать некий монолитный образ черствого скупца и тем убедительнее подтвердить свое право называться человеком. Ее высокая нравственная самооценка подчеркнута этим эмоциональным выкриком: "Мое сердце бы не выдержало". И в таком ответе на недостойное поведение, иногда громоздком, иногда неуверенном, чувствуются незыблемые правила морали.
Справедливость
1
Понятие о справедливости в еще большей степени, чем понятие о чести, упрочилось в блокадных условиях посредством придирчивого (а порой и пристрастного) наблюдения за другими людьми. Личные впечатления и слухи служили почти равноценными источниками: последним нередко доверяли безоговорочно. Люди воспринимали нравственные уроки не всегда лишь на примерах бескорыстия и благородства. Таковым не очень верили и встречали их нечасто. Пренебрежение же нравственными заповедями воспринималось более эмоционально, обостренно, сурово – вследствие этого они утверждались быстрее и прочнее.
"Вот мы здесь с голода мрем, как мухи, а в Москве Сталин вчера дал опять обед в честь Идена. Прямо безобразие, они там жрут… а мы даже куска своего хлеба не можем получить по человечески. Они там устраивают всякие блестящие встречи, а мы как пещерные люди… живем", – записывала в дневнике Е. Мухина [318] . Гневность реплики подчеркивается еще и тем, что о самом обеде и о том, насколько он выглядел "блестящим", ей ничего не известно. Здесь, конечно, мы имеем дело не с передачей официальных сообщений, а ее своеобразной переработкой, спровоцировавшей сравнение голодных и сытых. Ощущение несправедливости накапливалось исподволь. Такая резкость тона едва ли могла обнаружиться внезапно, если бы ей не предшествовали менее драматичные, но весьма частые оценки более мелких случаев ущемления прав блокадников – в дневнике Е. Мухиной это особенно заметно.
И такие примеры несправедливости не просто кратко отмечаются. Приводится целая цепочка причин, доказывающих их неприемлемость. Их отстаивают, находят меткие слова, даже метафоры, придают заостренность высказанным обвинениям. В дневнике Л.Р. Когана имеется запись о том, что без "больничного листа" не выдают жалованье. Он не только подчеркивает абсурдность этого обычая ("больной получает зарплату лишь после выздоровления, в то время как нуждается гораздо больше, чем здоровые") [319] , но и выражает свое возмущение едкими замечаниями. Те же приемы обнаруживаются и в дневнике В. Кулябко, узнавшего о начале "коммерческой" продажи белого хлеба. Дана жесткая оценка ее "выгод" – они кажутся сомнительными. Такая продажа допустима, если белый хлеб можно одновременно получать и по "карточкам". А если нет? Тогда "окраска" этого коммерчества "дрянная" [320] . Он так возмущен, что ему трудно обойтись одной фразой. Эмоциональное легче выразить простым, почти разговорным языком: "Кто имеет деньги – кушайте белый, а кто с ограниченными возможностями – может лопать черный. То же деление на имущих и неимущих" [321] . Дидактика этого поучения предназначена не для себя, а для других, которые когда-нибудь прочтут дневник. В. Кулябко, не скрывая, надеется на это. Тем логичнее и убедительнее будут высказаны нравственные правила: их цепочку в этом случае нельзя нарочито оборвать, она – остов назидательных поучений. Обратим внимание на фразу о неимущих: понятие о справедливости во многом упрочилось пропагандой уравнительности в предыдущие годы. О "революционном аскетизме" говорить не приходится, но чем тревожнее было время, тем быстрее заимствовались из лексикона прошлых лет категоричные нравственные приговоры.
2