Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 1942 гг - Сергей Яров 8 стр.


Первый и, пожалуй, самый важный признак справедливости для ленинградцев во время блокады – это именно отсутствие привилегий. Их не должно быть – таков рефрен многих дневниковых записей того времени. Не всегда люди, так говорившие, имели силы отказаться от подобных даров, но последние обычно оказывались столь малыми, что можно было не замечать их. Отметим также, что блокадники откликались не только на те несправедливости, которые затрагивали непосредственно их, но и на те, которые касались других горожан. Тем самым сильнее обличали своего личного обидчика – он оказывался и обидчиком многих, что усугубляло его вину.

Слухи о привилегиях, очевидно, являлись столь распространенными, что о них вынужден был обмолвиться даже А. Фадеев – в сочинении оптимистичном (создавать их для приезжих не составляло трудностей) и патетичном. Рассказывая о семье двоюродной сестры, пережившей "смертное время", он отметил, что "у них не было никаких связей и знакомств, благодаря которым они могли бы получить что-нибудь" [322] – и это удалось опубликовать в 1942 г.

Слухи о привилегиях, упрочая представления о справедливости, нередко, как и полагалось им быть, являлись преувеличенными, но четко обнаруживали одну и ту же направленность. "Чины, по слухам, жили хорошо" – так емко сформулировала А.О. Змитриченко [323] основную тему не очень громких частных разговоров, отмеченных в городе. Слухи не нуждались в доказательствах (иначе они не были бы слухами) – но важнее то умонастроение, которое они отражали [324] .

Ярче возмущение проявлялось тогда, когда неравенство было наглядным и очевидным для всех. Это происходило нередко при распределении премий и подарков [325] . Удовлетворить всех было невозможно, да и неясно, так ли уж хотели этого те, от кого здесь многое зависело. Четких критериев поощрений не существовало – доблокадная практика тут не всегда была применима. Обиженные во всем видели подвох и кумовство, и чаще прочего – корысть начальства. Иначе и быть не могло: знали, что "подарки" являлись неравноценными.

Не меньше жалоб слышалось и в столовых. Г.А. Князев замечал, с какой обидой воспринимали сотрудники Академического архива, стоявшие в длинной очереди в столовую, выдачу одним из них желтых, а другим – красных билетов. Обладатели последних могли питаться в особом отделении, где "столующихся" было мало [326] . Неприглядным казалось деление блокадников на особо ценных, которых надо кормить в первую очередь, и менее ценных. Обиды людей, оскорбленных тем, что их считают "мелюзгой", сказывались сразу. Д.С. Лихачев вспоминал, как его друга, литературоведа В.Л. Комаровича, опухшего и голодного, отказались пустить в академическую столовую, хотя прежде он имел на это разрешение. "Получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: "Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба, я не дойду до дому!"" [327] .

Детали этой драматической сцены представить нетрудно. Сколь бы окружающие ни сочувствовали пострадавшему, но нужно было выжить и самим. По описанию Д.С. Лихачева видим, что посетители столовой молчали и старались не замечать Комаровича – любой мог подвергнуться той же участи. Не могли не отметить, как он опух от недоедания – но ни одного движения, ни слова поддержки. Выскажешь их – и надо чем-то помочь, а как на это пойти, если для них академическая столовая стала последней надеждой на спасение. Он мог бы попросить хлеба и тихо, и ему бы не отказали: Д.С. Лихачев помогал и ранее, помог и в этот день, делился продуктами и позднее. Крик – это сгусток неприязни к тем, кому выдают дополнительный паек. Почему они имеют право на это, а он нет? Крик – это и попытка испугать власти возможным громким скандалом: не бросят же ученого умирать здесь же, если у него нет сил дойти до дома, передадут его слова тем, кто дает пропуск в столовую.

"Почему не получают масло иждивенцы?" – спрашивает Н.П. Горшков [328] . Ведь они исполняют тяжелую работу, убирают отходы, несут трудовую повинность, чистят улицы и дворы. Иждивенцы – это и дети старше 12 лет, а им масло очень необходимо. И как его достать, если на предприятия не принимают подростков младше 16 лет? [329] Масло распределяется несправедливо – это так задело его, что он посвящает данному вопросу целый абзац в своем дневнике, больше похожем на краткую сводку погоды и обстрелов.

Негодование, однако, проявляется и тогда, когда целесообразность жестких мер не подлежит сомнению. "Кормят "рационно" преимущественно рабочих и служащих", – отмечала в июле 1942 г. М.С. Коноплева. – "Видимо, стараются поддержать в первую очередь нужных городу работников" [330] . Эта часть записи еще имеет нейтральный характер. В следующем предложении оценки расставлены без всяких оговорок: "Иждивенцам предоставляется или эвакуироваться, или <…> умирать" [331] . "Мы голодаем и замерзаем. Кто-то спасается, получив легально особый паек… А мы – "второй категории"…", – об этом пишет и Г.А. Князев [332] .

Необходим ли такой порядок, когда размер пайка зависит от возраста человека, тяжести его труда, полезности его для целей обороны? С этим не спорят. Но справедлив ли этот порядок? Сколь бы разумными ни были доводы, у блокадников никогда не исчезает чувство протеста из-за того, что их ущемляют. Оно связано не с прозаичными расчетами, а с осознанием ценности каждого человека, имеющего право на жизнь, на уважение, на сострадание. Можно не один раз доказывать ему, что только так и должно поступать во время катастроф – но кто, даже согласясь, не почувствует при этом обиды, кто захочет признать себя никчемным, бесполезным, заслужившим то, что имеет?

Ощущение несправедливости из-за того, что тяготы по-разному раскладываются на ленинградцев, возникало не раз – при отправке на очистку улиц, из-за ордеров на комнаты в разбомбленных домах, во время эвакуации, вследствие особых норм питания для "ответственных работников". И здесь опять затрагивалась, как и в разговорах о делении людей на "нужных" и "ненужных", все та же тема – о привилегиях власть имущих. Врач, вызванный к руководителю ИРЛИ (тот беспрестанно ел и "захворал желудком"), ругался: он голоден, а его позвали к "пере-жравшемуся директору" [333] . В дневниковой записи 9 октября 1942 г. И.Д. Зеленская комментирует новость о выселении всех живущих на электростанции и пользующихся теплом, светом и горячей водой. То ли пытались сэкономить на человеческой беде, то ли выполняли какие-то инструкции – И.Д. Зеленскую это мало интересовало. Она прежде всего подчеркивает, что это несправедливо. Одна из пострадавших – работница, занимавшая сырую, нежилую комнату, "принуждена мотаться туда с ребенком на двух трамваях… в общем часа два на дорогу в один конец" [334] .

"Так поступать с ней нельзя, это недопустимая жестокость" [335] . Никакие доводы начальства не могут приниматься во внимание еще и потому, что эти "обязательные меры" его не касаются: "Все семьи [руководителей. – С. Я.] живут здесь по прежнему, недосягаемые для неприятностей, постигающих простых смертных" [336] . И другие обращали на это внимание. В.Ф. Черкизов с раздражением писал о начальниках цехов, которые неплохо обжились в своих кабинетах [337] , а работница одного из магазинов даже делилась обидами с людьми из очереди: "30/ХII все завы отделов в магазине за перегородкой жарили мясо и пили вино, а нас, продавщиц, не допустили" [338] .

И во время эвакуации внимательно подмечали, кто пользовался преимуществами при посадке в поезд и пренебрегал строгими запретами – неразбериха с "посадочными талонами" очень этому способствовала. Так, В. Кулябко, ища отведенное ему место в вагоне, обнаружил, что тот занят "всякими "деятелями", по преимуществу – определенного типа, причем вещей у каждого не 30 кг, как положено, а во много раз больше" [339] . Видимо, такие случаи не являлись единичными – недаром начальник Управления НКВД ЛО П.Н. Кубаткин в спецсообщении, направленном А.А. Жданову и М.С. Хозину 10 декабря 1941 г., передавал циркулировавшие слухи

о том, что "из города эвакуируются в первую очередь руководящие работники, их семьи и части Красной Армии, остальное население эвакуироваться не будет" [340] . О "разнарядке" на эвакуацию знали многие и прилагали все усилия, чтобы оказаться среди тех, кто получал разрешение выехать из города. Откуда у них могли возникнуть сомнения, что и другие не поступали так же? Д.С. Лихачев не раз отмечал в своих воспоминаниях, как директора и руководители институтов спешили первыми покинуть Ленинград – а ведь это происходило на глазах у всех.

Особое возмущение вызвала эвакуация осенью 1941 г. на заводе "Большевик". Из города вывозились только семьи руководителей предприятия. Предполагалось отправить их на барже, которая была "комфортабельно оборудована и снабжена массой продуктов (шоколад, конфеты, мука и т. д.) за счет завода" [341] . Ропот "общественности" был столь велик, что партком запретил отправку судна.

3

Понятие о справедливости, являясь одним из прочно усвоенных моральных правил (тут можно говорить не о многолетней, а о многовековой традиции), предполагало и выражение благодарности в ответ на благодеяние. Не всегда таковым мог считаться некий "материальный" подарок, и речь не шла, конечно, о четко установленных эквивалентах "обмена". Люди стремились отблагодарить, чем могли, по доброй воле, никем не понуждаемые к этому Другое дело, что этого нередко ждали [342] и отмечали, когда такой порядок нарушался.

Ставший постоянным обмен благодарностями явился осью рассказа В. Кулябко об эвакуации его из города. Уезжая, он отдал ключ от квартиры семье Кузнецовых – своих знакомых. Так, наверное, было надежнее, чем, согласно инструкции, сдавать ключи в домоуправление. Так, видимо, было лучше и для его знакомого. Стремясь отблагодарить, он вызвался свезти вещи В. Кулябко на вокзал на детских санках. Кулябко, в свою очередь, снова решил не оставаться в долгу: "Поскольку с кормежкой у Кузнецовых не густо, я решил сварить и отдать Ник[олаю] Ивановичу] хорошую порцию макарон, чтобы как-то компенсировать его энергетические затраты на поход до вокзала и обратно. Он долго брыкался, но я… поставил кастрюльку на стол и твердо сказал, что назад не возьму. Накануне дал им последнюю бутылку подсолнечного масла…" [343] .

Пренебрежение этим обычаем оценивалось весьма резко. Чувствовали обиду и отмечали ее в дневниках и письмах. Описание своих "даров" в них нередко оказывалось куда длиннее, чем перечисление чужих. "Она… даже не навестила нас ни разу, не предупреждала. Такая свинья, папа ей помог, топил комнату, похоронил мать, нашел людей для похорон, затем вставали в 7 ч. утра, ставили ей самовар, поили утром и вечером, а она, когда увидела, что надо сообща воду таскать, удрала…", – возмущенно писала о своей соседке Н.П. Заветновская [344] .

Чем проще и безыскуснее люди, тем быстрее это "материальное" (и только "материальное") оказывается на первом плане. "Приземленные" бытовые ситуации, обнаженность намерений, какая-то почти детская непосредственность в изложении обид – ничто из этого, однако, не мешало блокадникам решать "последние вопросы". Причины морального выбора здесь предельно открыты – без завесы культурных догм, но в недвусмысленной четкости поставленных вопросов, на которые считают возможным дать лишь один ответ. "У нее 2 ведра капусты, а когда я от себя кусок хлеба отнимала и шла на рынок менять, то она мне даже капустинки не дала… Она приехала ко мне, я ей последнее отдавала…", – изливала А.И. Кочетова свои обиды на бабушку, оскорбившую ее [345] .

4

Ее обижали и другие люди. И тот же каскад сумбурных возражений, отмеченных трогательной простотой, в ее письмах матери. Она жила у своей подруги Жени и дочь ее, Галя, как-то особенно невзлюбила А.И. Кочетову, "говорила, что ты нам надоела, что уйди, мама на тебя смотреть не хочет и т. д.". [346] Почему с ней так поступают? Это несправедливо: "От моей порции хлеб, конфетки таскала… Я же Жене помогала очень много. У нее была потеряна карточка, дак она с Галькой на мой паек жила, продукты мои тратила, когда меня дома нет" [347] .

В этом конфликте, где смешались и личная неприязнь, и наивная надежда на то, что подарки должны быть по достоинству оценены, с незамутненной ясностью выявилось понимание справедливости в блокадное время. А.И. Кочетова жила у подруги, потому что там было тепло, – и знала, что за это надо платить, терпеть, когда "втихомолку" едят ее хлеб. Подруга, похоже, принимала это как должное. Когда А.И. Кочетова сама оказалась на блокадном "дне" и помочь ничем не могла, исчез и повод допускать ее к чужому очагу. Детям, не усвоившим еще простых житейских правил, легче было выразить эту мысль в самых резких словах. Все просто и ясно; обида возникает из-за того, что считают обмен неравноценным.

Несправедливость могла обнаружиться повсюду – в городе не было столько хлеба, чтобы выжили все, а спастись хотел каждый.

Но было и еще одно чувство – несправедливости тех утрат, которые понесли оказавшиеся в воронке этой чудовищной трагедии люди. Почему кто-то выжил, а кто-то нет? Почему погибли самые красивые, честные, порядочные, благородные? Почему погибли те, кого любили больше всего? Почему не хватило кусочка хлеба, бутылки молока, нескольких десятков грамм масла, горсти пшена? Взвешенности оценок мы при этом не встретим – да было бы и заблуждением ее ожидать. Произносили слова жестокие, несправедливые; не спокойное размышление – крик. О. Берггольц в "Дневных звездах" описывает увиденное ею в блокадной бане тело истощенной донельзя старухи – с натуралистическими отвратительными подробностями, отчасти с брезгливостью [348] . Ее соседка глядела на нее и шептала: "Мой помер, молодой, красивый, а такая живет". И еще раз повторяла в приступе охватившей ее ненависти: "Погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся? За что же он погиб?" И ей не остановиться, словно ее бьет какая-то нервная дрожь: "За таких, за таких, за таких" [349] .

Тот же лейтмотив звучит и в дневнике М.В. Машковой. Она вспоминает о Н. Молчанове, умершем от дистрофии ее друге: "С ним ушла часть моей жизни, наиболее светлой, радостной, бескорыстной… ушел такой человек, быть может, единственный из 1500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой. Такая умница" [350] . Чем сильнее чувство невосполнимой утраты, тем более неприязненно описываются те, кому удалось уцелеть в этом кошмаре. Ни о какой объективности здесь и речи быть не может. Уход близкого человека отчетливее выявляет чуждость других людей, далеких от нее и безразличных к ней. Неутихающая боль способна только усилить это чувство: "Останется и выживет такое хамье, такое хамье. Что же это такое?" [351]

"Добрые люди мрут, а сволочи здравствуют", – заметил B.C. Люблинский, встретив одного из своих знакомых, литературоведа, в "барской шубе" и шапке. Тот съел трех котов, нигде не работал, а уезжать из города не желал. Оценка "сволочи" четка и кратка: это тот, кто готов, не стесняясь и не замечая унижений, идти на все, чтобы выжить, не хочет это делать честным трудом и настолько ко всему привык, что и не думает как-то изменить свою участь. Есть и другие критерии, более страшные. Продолжением этой записи является рассказ о каннибализме: "Только что с помощью милиционера арестовал на Невском человека, везшего распиленный труп и публично признавшегося, что на студень" [352] .

5

Блокада физически уродовала людей, и это очень заметно, когда сравниваешь довоенные и послевоенные фотографии одних и тех же горожан. Это не то похудание, следы которого быстро исчезают после улучшения питания. У многих лиц – необратимо деформированные черты, смещенные пропорции, перекошенные мышцы. Особенно тяжело это было женщинам. Длительная голодовка вызывала у них гормональные нарушения: начинали расти усы и борода. Из-за цинги выпадали зубы. Прокопченная "буржуйками", обмороженная лютой зимой кожа лица – несмываемое клеймо блокады. Прежней красоты, обаяния – не вернуть; нередко они выглядели старше своего возраста на 10–15 лет [353] . "Увидели скелеты, обтянутые кожей. И все с хвостиками", – вспоминала о посещении бани З.С. Травкина [354] .

Рядом те, кому удалось этого избежать. Они или работали на "хлебных" местах, или приехали в город после "смертного времени". Веселые, привлекательные девушки – на них оглядываются, с ними знакомятся, их всюду приглашают. И обходят стороной изможденных, утративших стройность, гибкость, очарование женщин – неповоротливых, опухших, в грязных кацавейках или ватниках..

Почему? Разве они виноваты в том, что оказались в этом аду? Почему именно им пришлось испить до дна чашу страданий, а другим – нет? Почему их молодость внезапно оборвалась здесь, в неудержимом поиске кусочка хлеба, в поедании плиток столярного клея среди стонов и криков умиравших, среди неубранных трупов, среди крыс и вшей? Такие вопросы, подспудно или явственно, часто звучали в горьких заметках переживших войну ленинградок. Отсюда и ненависть к тем, кто не был похож на блокадников, – и не интересовались, почему это произошло и кто они такие.

"Кто не похудел – тот мошенник" – афористично выразил этот настрой И. Меттер [355] . Временами он проявлялся весьма агрессивно. Одну розовощекую, пышнотелую девушку выгнала из бани истощенная женщина со словами: "Эй, красотка, не ходи сюда – съедим" – под смех остальных посетителей [356] . В дневнике Г.А. Кулагина это противопоставление здоровых и изможденных получило даже своеобразную художественную отделку. С одной стороны – убирающие территорию женщины, видимо, плохо одетые. С другой – девушки-работницы столовой – смеющиеся, одетые по-весеннему, в коротких юбках, ярких джемперах, "порхающей походкой" пробегающие мимо. "Работницы с неприязнью смотрят вслед девушкам. Какая-то женщина с землистыми провалившимися щеками и голодным горящим взглядом громко и зло говорит: "Ох, я бы таких…" Смеется, шипит, ругается вся грязная цепочка" [357] . Девушки убежали, но не сразу успокоился "потревоженный муравейник голодных женщин" [358] .

Сюжет рассказа прост и его персонажи, кажется, не избегли и утрировки, лучше обнаружившей их различия. Открытой и понятной мотивации у таких поступков нет. Следствием лишь возрастных и бытовых конфликтов их трудно признать. Это скорее своеобразная форма протеста против нарушений справедливости, смысл которых еще не до конца ясен. Где счастливицам удалось спастись – в другом городе или на расположенной рядом кухне – не так и важно. Возмущает другое: почему кто-то прибег к средствам, не доступным для прочих, и значит, бесспорно, недостойным. Следуя этой логике, можно утверждать, что само благоденствие во время осады – явление аморальное. О справедливости такого мнения говорить сложно, но оно помогало упрочать нравственные правила – и как средство порицания более удачливых, заставлявшее их в какой-то мере оглядываться на испытывавших страдания людей [359] , и как прием оправдания тех, кто не готов был признать себя неудачником и кому легче было объяснить свое положение строгим соблюдением моральных заповедей.

6

Не стеснялись и не придерживались декоративных приличий. Все обнажено, видно всем, проверяется всеми, поправляется немедленно. Свидетельства разрозненны и фрагментарны, но обнаруживают общие приемы, делавшие справедливость особенно наглядной. Это публичность и тщательность дележа продуктов.

Назад Дальше