Инна относилась к старшине со смешанным чувством уважения и чисто детской привязанности. Несмотря на то, что очень повзрослела духовно в передрягах фронтовой обстановки, она в глубине души оставалась девочкой-подростком, до слёз тоскующей по ворчливой маминой заботливости, по тому повседневному любовному вмешательству в нашу жизнь, неизбывность которого мы со всей остротой начинаем ощущать лишь тогда, когда лишимся его. И от сознания этой, казалось бы, не столь значительной для взрослого человека утраты на душе становится так горько и безнадёжно, что можно сделать любую глупость, не окажись рядом доброго человека.
Таким человеком был для Инны старшина Василий Олексич, и она невольно тянулась к нему в поисках тепла и недоумевала порой, что связывает его, такого простого и хорошего, с противным лейтенантом Рожков-ским. Рожковского девушка сразу же невзлюбила. Повода для этого он не давал никакого, однако у неё вызывала брезгливость его постоянная неряшливость и особенно чёрная кайма под ногтями, которую он изредка, не стесняясь присутствия санинструктора, вычищал концом финского ножа. Раздражала его манера уснащать речь афоризмами и ссылками на древних мудрецов, способность смотреть на человека как сквозь него. Словом, всё было не так.
Инна не понимала причину своей антипатии к лейтенанту, и это тоже являлось дополнительным поводом для антипатии, словно и в этом был виноват Рожковский. Когда она узнала, что он в прошлом имел звание майора и был понижен в звании до лейтенанта, то даже обрадовалась: так ему и надо! Однажды она попыталась упрекнуть старшину, что он водит компанию с плохим человеком. Что их связывает? Неужели только стопка водки, к которой они оба питают слабость?
Стараясь не обидеть доброго Василия Олексича, она высказала это по своему обычаю не прямо, а намёками. Однако старшина понял и не обиделся. Он неожиданно для неё погладил её ладонью по голове, как гладят, лаская, маленького ребёнка, вздохнул и произнёс задумчиво, вроде бы про себя: "Плохие люди очень даже хорошими показывают себя снаружи… Жизнь, дочка, это такая штука - спотыкается пристяжная, а кнут кореннику достаётся". Инна сообразила, что ляпнула глупость, смутилась, но отношения к Рожковскому не изменила. Впрочем, он об этом не знал, он попросту вообще не замечал санинструктора батареи и, встречаясь, смотрел на неё иногда вопросительным, и иногда тем самым "сквозным" взглядом, который так не нравился Инне.
Но Рожковский был исключением, с остальными ребитами батареи Инна дружила. Строгого, неулыбчивого, озабоченного, казалось, только состоянием своей пушки сержанта Русанова она побаивалась, но чувствовала необъяснимую симпатию к этому человеку, чем-то напоминающему ей туго скрученную пружину. От него исходили уверенность в силе и то самое спокойствие, которых не хватало маленькому солдатику Холодову, всегда смотрящему на медсестру глазами влюблённого в свою учительницу первоклассника, или балагуру и задаваке Ромашкину.
Этот был горазд на все руки: знал несчётное количество анекдотов и смешных истории, мог сыграть на баяне, гитаре и даже губной трофейной гармошке, мог спеть "с надрывом" цыганский романс. Инне поначалу претила его постоянная, демонстративная готовность услужить ей, но вскоре она убедилась, что, выставляя себя этаким ловкачом, любителем "сачкануть", Ромашкин на самом деле легко брался за любую работу, если надо было помочь товарищу, и шуточки нисколько не мешали ему делать это быстро и добросовестно. С услужливостью Ромашкина и было, кстати, связано его прозвище "рыбак".
Как-то во время короткого отдыха между боями, когда Инна собиралась устроить себе постирушку и "головомойку", он заявился к ней в палатку. Дело было уже под вечер, и она спросила, зачем он пожаловал. Ромашкин пожаловался на сердце. Инна не поняла, а когда до неё дошёл смысл ромашкинских слов, сказала, что в подобных случаях великий знаток человеческого сердца Владимир Владимирович Маяковский советовал "блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи". Ромашкин ответил, что с удовольствием принял бы совет великого поэта, но, к сожалению, кто-то оказался более проворным - дров уже целый ворох лежит возле палатки, не даст ли ему медсестричка задание потруднее. "Дам, - согласилась Инна, чтобы отделаться от него. - Сходи на реку и излови несколько хороших рыб, а я утром на завтрак ухи вам сварю". Ромашкин немедленно отправился в расчёт за напарником. Однако, зная его каверзный характер, никто не согласился идти с ним на ночь глядя, хотя кое-кто из ребят с удовольствием порыбачил бы. Он пошёл один, едва забрезжило утро, и нарвался на заслон соседнего полка. Сперва его приняли за вражеского разведчика, потом за дезертира, пробирающегося в тыл. Капитан Комеков, которому в конце концов сообщили о задержании его артиллериста, привёл Ромашкина только к обеду. Ухи, конечно, не было, но смеху и шуток - в избытке.
Не смеялись лишь Пашин и Мамедов. Пашин только-только оправился от контузии, сильно заикался и вообще не мог смеяться, потому что его душил нервный кашель при мало-мальском возбуждении. А щеголеватый сержант Мамедов считал, что это не по-мужски смеяться над попавшим в беду товарищем. "У нас в Баку так не поступают", - строго говорил он. Командир первого орудия всегда был справедлив. Красивый картинной красотой легендарного абрека Заура, в кинематографическую удаль которого Инна была влюблена с детства, он невольно обращал на себя внимание, видимо, знал свою неотразимость перед женщинами и немножко рисовался. Сперва Инна поглядывала на него с опаской и чуть что - сразу же топорщила локти. Но вскоре пригляделась и успокоилась. Неизвестно, каким был Мамедов "у нас в Баку", как обращался с девушками, но к Инне относился хорошо. Заигрывал, правда, частенько, любезничал, говорил цветастые восточные комплименты, но его ухаживание не обижало - оно было интересным, весёлым, без всяких двусмысленностей и нарочито гласным: наедине Мамедов не разрешал себе никаких вольностей и даже, случалось, переходил на "вы". А вот капитан Комеков…
Тут было сложнее. Или, может быть, проще, - как посмотреть. С его земляком - шофёром Карабековым Инна быстро нашла общий язык: парень оказался понятливым и честным. Комбат же долго держался официально и кроме как о службе никаких разговоров с санинструктором не вёл. "Сухарь какой-то! - мысленно возмущалась девушка. - Что ему надо? Чем он недоволен?"
Не знала она, что комбат боится поверить в пробудившееся чувство к ней, боится сделать его предметом досужих разговоров. Он знал многих девушек и во многих влюблялся. Их звали по-разному: Дженнет, Терек, Огульширин - когда он жил ещё дома, Лёля и Светлана - когда учился на офицерских курсах. Встречи с ними остались добрым воспоминанием о хорошей человеческой дружбе, о приятной компании, но - не больше. Как и каждого взрослого мужчину, его влекло к женскому теплу, женским рукам, женской ласке, и это будило ещё неизведанные эмоции, хотя он был беспощадно строг и к себе и к своим подругам. Влечение к Инне было совершенно иным. Настолько иным, что Комеков даже растерялся.
И не знали, не заметили ни он, ни она, как сердца их сами потянулись одно к другому, как само собой, без объяснений и поцелуев получилось так, что они стали необходимы друг другу, по-настоящему близки, хотя формальной близости не было. Они искали встреч, а встречи были случайными, короткими и немножко тревожными. Говорил преимущественно он, рассказывал о своей довоенной жизни, об Ашхабаде, где он учился, о матери и земляках. Инна ловила на себе его взгляд, тотчас убегающий в сторону, и думала, что говорит он вовсе не о том, о чём хочет сказать. Она понимала его и ещё больше любила за эту недосказанность, эту сдержанность или робость, понимала - и тем не менее всякий раз ждала, что он произнесёт наконец те слова, после которых… Что будет после которых, она толком не представляла, и томилась этой неизвестностью, и ждала её, и боялась, что будет хуже, чем сейчас. Она была моложе капитана, но рядом с ним чувствовала себя старше, опытнее, решительнее. В последнюю их встречу, когда он с ординарцем шёл в штаб на совещание командиров и встретил её возле раненых, на посту, ей безудержно вдруг захотелось услышать от него эти невысказанные слова. Пусть не слова, пусть только намёк на них - и она сама обняла бы его, первая поцеловала бы. Но он не сказал - и она сдержалась, щадя его самолюбие. Может быть, своё. Но она была счастлива. И долго после того, как затихли вдали шаги комбата и рвущийся от быстрой ходьбы голос ординарца Мирошниченко, она ощущала на своих плечах уютную и тёплую тяжесть его больших мужских рук.
Она думала о своём счастье, когда перебиралась в блиндаж комбата, а рядом ворчал и охал старшина, расстроенный не столько выговором командира батареи, сколько тем, что не доглядел сам, как Инна встала на пост у кухни. Она думала об этом и засыпая, согревшись под своим новеньким тулупчиком, раздобытым для неё всё тем же старшиной. И ещё думала, что все на батарее - очень славные ребята. Вон телефонист прикрыл аппарат ватником, чтобы случайный зуммер не потревожил её сон. Вот чудик… а вдруг сам не услышит, когда позвонят из полка… или ещё откуда… и надо бы завтра в санроте справиться, как состояние Русанова… Акмамед очень переживает за него…
Пока Инна думала так и, убаюканная теплотой и усталостью, потихоньку засыпала, даже во сне улыбалась счастью спокойно поспать до утра, часовой у орудия тормошил своего сменщика:
- Карабек… Эй, Карабек, вставай…
Карабеков спал в кабине своего "Студебеккера" в шинели и сапогах, опустив для тепла наушники шапки, Он проснулся не сразу, а, встав, забормотал:
- Что?.. Куда?.. Ким герек?…
И стал торопливо шарить автомат.
- На пост тебе пора, - сказал часовой и сладко зевнул в предвкушении отдыха.
Карабеков выбрался из кабины, с хрустом потянулся, огляделся по сторонам. Деревья стояли сплошной чёрной стеной, лишь с одной стороны серел просвет, а выше, над этим просветом, блекло и лениво подрагивал в небе отсвет недалёкого пожара. "Опять чёртовы фрицы село жгут", - подумал он и спросил:
- Ганс мой где? Стемнело уже порядком…
Сменившийся часовой хмыкнул:
- Стемнело!.. Рассветать скоро будет. Всю войну проспишь, Карабек, не заметишь, как Берлин возьмём.
- Ганс где? - повторил вопрос Карабеков.
- Дрыхнет твой Ганс без задних ног. Ну, счастливо тебе, я пошёл.
- Валяй, - сказал Карабеков, - я тебе на нарах полкотелка лапши оставил, порубай перед сном.
Чтобы окончательно прогнать сонную одурь, он пробежал вокруг поста. Обычно во время отдыха или долговременной обороны отделение тяги располагалось особняком, в сторонке от огневиков. Майор Фокин приказывал поступать так и в период коротких передышек между боями. Но на сей раз, как, впрочем, это уже случалось и прежде, капитан Комеков решил поступить по-своему и оставил каждую машину возле её орудия. Он долго бродил вокруг, прежде чем окончательно расставить пушки, высматривал что-то в бинокль, наведался в штаб пехотного полка, которому была придана его батарея. Вроде бы всё было спокойно, неожиданностей не предвиделось, но комбат привык не доверять военной тишине, а сегодня это чувство было почему-то особенно острым: слишком уж легко (относительно конечно) оставили свои позиции фашисты, которые хоть и отступают, но ещё ох как сильны и отчаянно дерутся за каждый мало-мальски пригодный для обороны рубеж.
Похлопывая себя руками по бокам, Карабеков обошёл пушку, прикинул на глаз высоту бруствера огневой позиции и решил, что братья славяне постарались на совесть. Почесал затылок и подумал, что надо бы штыка на два углубить укрытие для машины - не иначе утром от комбата влетит. Однако лень было браться спросонья за лопату. Да и копать - как? Машину заводить - шум поднимешь. Ладно, может, обойдётся и так, не зря капитан два часа вокруг шастал с биноклем, а привязку орудия не проверял. Наверняка долго не простоим здесь - может, прямо с утра и пойдём дальше фрицам на пятки наступать.
В яме возле машины, съёжившись под карабековской шинелью, спал пленный немец и временами постанывал во сне. Он здорово перетрусил, когда Карабеков заставил его копать эту яму, - не понял, зачем, качал, дрожа губами, что-то объяснять, опять полез за фотокарточками детей. Но когда всё выяснилось, оживился и за короткий срок вымахал ямину без малого в полтора человеческих роста. Карабеков, который в это время окапывал машину, одобрил работу Ганса, принёс ему с кухни лапши в котелке и велел лезть в яму и спать там до утра. Потом прикинул, что пленный в своём комбинезончике на рыбьем меху чего доброго замёрзнет ночью, и кинул ему свою шинель.
Где-то на позициях протатакал дежурный пулемёт, цепочка трассирующих пуль прочертила в небе тонкую цветную дугу и погасла. На левом фланге глухо, как из-под земли, ахала дальнобойная артиллерия, и Карабекову казалось, что он слышит, как шелестят в небе тяжёлые глыбы снарядов. Внезапно на переднем крае началась бестолковая автоматная трескотня, одна за другой вспыхнули и поплыли в небе осветительные ракеты. Стрельба прекратилась так же быстро, как и началась. Карабеков подождал ещё немного, прислушиваясь, покосился на спящего немца, пробормотал:
- Спишь, Ганс? Ну, спи, спи, у тебя теперь только и забот, что хорошие сны видеть.
Обходя пост, Карабеков вспомнил, что не написал сегодня письмо бабушке. Бабушка была старенькая, сгорбленная, ласковая и очень любила внука. Провожая его, наказывала: "Пиши каждый день! Если один день от тебя письма не будет, твоя бабушка умрёт от тоски. Если новостей нет, пиши просто два слова, мой ягнёнок, но обязательно - каждый день". Ежедневно, писать было, конечно, невозможно, но раз в неделю Карабеков обязательно посылал бабушке треугольничек. Когда времени было в обрез, действительно писал всего несколько слов: "Бабушка, здравствуй, я жив и здоров". О минувшем бое можно было написать подробнее, и он решил сделать это лишь только развиднеется. Тем более, что от бабушки, написанное под её диктовку, пришло письмо, в котором она между прочих новостей сообщала, что в селе был сбор средств на фронтовые нужды и что она сама отдала в этот фонд все свои серебряные украшения, переходящие из рода в род с незапамятных времён. "Ничего не пожалела, - писала бабушка, - и все гульяка отдала, и дагдан, и алыншай, и чапраз-чанга, и бизелик, и гупба мою девичью, на пять кило серебра потянуло. Стройте танки, стройте самолёты, только ты, мой ягнёночек, скорее побеждай врага и возвращайся домой. Ты спроси у своего юзбаши или сердара, если надо, я могу вам ещё кранов иранских серебряных прислать, лишь бы вы все живы-здоровы были и войну эту нехорошую поскорее закончили". Карабеков показал письмо комсоргу Пашину, и тот сказал, что бабушка - настоящий патриот и герой, надо передать ей благодарность от всей батареи, что все бойцы читали её письмо и кланяются ей, желают в добром здоровье дождаться возвращения своего внука. А письмо её Пашин действительно забрал с собой, чтобы передать в политотдел полка.
Карабекову почудилось какое-то движение, вроде бы голоса и стон. Он присел, чтобы на фоне неба лучше видеть чёрные силуэты, Карабеков насчитал их четыре и лихорадочно перевёл затвор автомата на боевой взвод - немецкая разведка
- Стой, кто идёт! - закричал он.
Силуэты замерли. Хриплый голос ответил по-русски:
- Свои, не базлай!
- Стой! - повторил Карабеков. - Не знаю ни своих, ни твоих! Ложись все, а то стрелять буду!
Для острастки он ещё раз клацнул затвором, выбросив невыстреленный патрон.
Впереди негромко выругались, кто-то плюнул и сказал:
- Вызывай начальника!.. Врач у вас далеко?
- Стой, где стоишь, - предупредил Карабеков, - такую дырку проделаю, что никакой врач тебе не поможет!
- Ладно, ладно, не шуми, парень, - миролюбиво отозвались из темноты.
Начальником был сержант Мамедов, он сам уже спешил на шум. Зашевелился и ещё кое-кто из артиллеристов.
Задержанные оказались ребятами из дивизионной разведки. Усталые, в испачканных глиной маскхалатах, они тяжело дышали. Пятого несли на плащ-палатке, он лежал тихо и уже не стонал.
- В поиске были, - сказал старший Мамедову, - когда выходили, на немецкий заслон нарвались. А тут твой часовой чуть не подстрелил.
- Так это на вас фрицы осветительные ракеты пускали? - догадался Карабеков, вспомнив недавнюю перестрелку на передовой.
- На нас, на нас, - отмахнулся старший. - Товарища вот зацепило…
- Как там, у немцев?
- Нормально. Дремать на посту не советую.
- Скажи спасибо, что я вас сперва окликнул! - обиделся Карабеков на несправедливый упрёк. - А мог бы и очередь дать, а потом спрашивать, кто вы такие.
- Ладно, помолчи, парень. Доктора с вами нет?
- Тяжело ранен? - спросил Мамедов.
- Нормально ранен… Может, мы у вас машиной разживёмся до дивизии, а, сержант?
- Не могу, - с откровенным сожалением развёл руками Мамедов. - У комбата надо спросить.
- Далеко он, ваш комбат?
- Да нет, с полкилометра.
- А врач?
- И до врача столько же.
- Далековато…
- Ничего, давайте берите вашего раненого, я вас провожу.
- Нет, сержант, - отказался старший, - ему и так достаточно досталось. Пошли лучше кого-нибудь за доктором.
- Карабеков, беги за Инной, - приказал Мамедов.
- А на посту - кто?
Мамедов подумал.
- Я постою… Или вот что: повара разбуди; он тебя подменит. Не видел, комбат не вернулся из штаба?
- Не видел, - ответил Карабеков и побежал выполнять приказание.
Так и не пришлось Инне спокойно поспать в эту ночь.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Утро выдалось унылое, серое. То ли собирался снег, го ли дождь, но сверху моросила неопределённая мелкая изморось. Кроме часового, у орудия никого не было. Батарейцы собрались в полуразрушенном доме и занимались каждый своим: один писал письмо, другой пришивал к гимнастёрке пуговицу, третий чистил автомат, четвёртый, прикорнув в уголке, подрёмывал от скуки, всякий раз приоткрывая щёлочку одного глаза на скрипнувшую дверь.
Ромашкин пристроился на колченогом табурете, одну ножку которого заменял поставленный на ребро снарядный ящик, нехотя перебирал клавиши трофейного аккордеона и гнусаво пел, переиначивая по-своему слова песни:
Гудки тревожно загудели,
Солдат готов в последний бой,
А забулдыгу-кашевара.
Несут с разбитой головой.
Видно, у Ромашкина были свои причины хаять повара, потому что слова "забулдыгу-кашевара" он произносил с особым выражением.
Вошёл Карабеков, потопал сапогами у порога, сбивая налипшую грязь. Он так и не смог окончательно отвыкнуть от домашней привычки, что в комнату в обуви заходить неприлично.
- Салам, ребята!
- Привет, Шишкин, - отозвался за всех Ромашкин. - Заходи, не топчись, как гусь, не к тёще пришёл. Тут и без тебя уже натоптали, твоя незаметна будет.
- Шишкин, это кто? - полюбопытствовал Карабеков.
- Шишкин - это Карабашкин. В кино ходить надо, темнота.
И Ромашкин снова загнусавил свой бесконечный припев про кашевара.
- Веселее петь надо, - подбодрил его Карабеков. - Не живой ты, что ли?
- На голодное брюхо, Карабек, петь скучно.
- Это верно, - поддержали Ромашкина, - слушать песни тоже веселее, когда сыт… да пьян, да нос в табаке.
- Хорошее слово всегда кстати, - улыбнулся Карабеков, - дайте-ка закурить, братцы.
Ромашкин перестал играть и с любопытством уставился на Карабекова.