- А где брали уголь? - спросил Кох к явному неудовольствию самого генерала, очень не любившего, когда младшие раньше его вмешивались в разговор.
- Уголь брали в Минске.
- О-о! И там уже начали! Ну это, знаете ли, слишком!
- Причем тут уголь, господин лейтенант? - поморщившись, спросил Герф.
- Осмелюсь доложить: паровоз взорван изнутри, в топке, значит, мина была подброшена в топку. Видите, рама паровоза цела и рельсы не повреждены.
- Что вы хотите этим сказать, господин лейтенант? Разве немецкий железнодорожник станет бросать в паровоз мину, чтобы убить себя?
- Дело в том, господин генерал, что мины подбрасывают русские.
- Я очень уважаю, господин лейтенант, вашу преданность, ваш патриотизм, но при чем же тут русские? Вы явно переоцениваете их силы. Неужели три наших человека не заметили бы, если б кто-нибудь только попытался проникнуть на их паровоз, а не то что бросить мину?
- Простите, господин генерал, но мины эти незаметны, они сделаны под уголь. Они попали на наш паровоз вместе с углем, никто их не заметит…
- Я вынужден также отметить и вашу исключительную фантазию, господин лейтенант. Но меня немного удивляет, что такая исключительная фантазия мало, а пожалуй, и вовсе не помогает нам в незамысловатых и даже совсем обыденных делах. К тому же с вашей фантазией совсем не считаются наши враги - партизаны.
Густая краска залила щеки Ганса Коха, но он во-время сдержал себя, промолчал. Не вступать же в конце концов в пререкания с генералом. Хоть он и обыкновенный полицейский генерал, но все же генерал.
На некоторое время воцарилось неловкое молчание. Его нарушил сам генерал, который, повидимому, счел нужным несколько смягчить свое суровое отношение к молодым подчиненным. Он спросил уже спокойно и совсем миролюбиво:
- Сколько у вас заложников?
- Тридцать человек, господин генерал.
- Расстрелять!
- Есть еще из лагеря, негодные для работы.
- Расстрелять!
- В тюрьме имеются заключенные, заподозренные в связи с партизанами.
- Расстрелять!
И с раздражением - мрачный, злой, он повторил еще несколько раз:
- Да, расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!..
Генерал уехал на своей летучке. Бронепоезд привели на станцию. Короткий технический осмотр взорванного паровоза убедил всех, что депо не сможет его вернуть в строй. Его прицепили к очередному эшелону, направили на завод в Германию. Рабочие присматривались издалека к обезглавленному бронепоезду, посмеивались в усы:
- Вот это дело, так дело! Молодцы!
9
Животный страх за свою шкуру не покидал Слимака, он ходил всегда мрачный, ссутулившись, словно ему повесили камень на шею и камень давит его, пригибает к земле.
Клопиков заметил это настроение Слимака, намекнул ему:
- Ты что, недоволен службой у нас, уважаемый пан Слимак!
- Что вы, что вы, Орест Адамович, я прямо чувствую себя счастливым!
- Зря болтаешь, зря, очень даже просто-с… Ходишь ты, пан Слимак, как мокрая ворона.
- Клянусь вам, что я рад и всем доволен. Мне больше ничего не надо.
- Ну ладно, ладно. Все это у тебя от безделья. Старательности особой не вижу, необходимой хватки. Крови ты, пан Слимак, не нюхал. Понюхаешь - навостришься. - И уж милостиво добавил: - Вечерком пойдешь на расстрел.
Слимак как стоял, так весь и осел, затрясся. Побелевшими губами еле прошептал:
- Боже мой, за что?
- Как за что?
- На расстрел?
Клопиков презрительно и отчасти недоумевающе посмотрел на него. Процедил сквозь зубы:
- Тебе, кажется, пора бы уж знать, за что мы расстреливаем. За сопротивление нам, власти. За вражду к немецкой нации, к нам. За… Да мало ли за что. А сегодня будем расстреливать заложников.
- А-а, - чуть не замогильным голосом выдавил из себя Слимак, почувствовав, как отошли ноги, словно вросшие в пол. Помутневшее сознание прояснилось. Даже дышать начал порывисто, быстро, точно избавился от смертельной опасности. Вспыхнула и угасла короткая мысль: "Это не меня… это я их буду расстреливать…" Но когда миновала первая радость - жить буду, жить! - снова зашевелились тревожные мысли. Как-то даже показалось ему диким, как это он будет стрелять в живых людей. Но - жить надо, жить… Да только боязно: кто их знает, этих заложников… Могут попасться знакомые, еще, пожалуй, про него самого, Слимака, наплетут такую напраслину, что и его не помилуют. И такие мучительные сомнения напали на Слимака, что он едва не отправился просить почтенного начальника полиции освободить его от этой миссии, очень уж неприятной и даже опасной. Думал, передумывал да в отчаянии махнул на все рукой:
- Жить, жить же надо…
Расстреливали заложников вечером, в тюремном дворике. Не хватало конвоиров, чтобы вести заключенных куда-то за город - всех погнали на железную дорогу расчищать путь на разъезде, где произошел взрыв.
Ганс Кох инструктировал полицаев. За их спинами прятался Слимак, чтобы его случайно не заметили заложники. Их выводили по три-четыре человека, изможденных, полуживых, некоторые были почти в бессознательном состоянии от голода, побоев, пыток.
Вот поручили Слимаку подвести к стене женщину, которая еле держалась на ногах. Она оглянулась и на мгновенье посмотрела на Слимака своими глубокими, бездонными глазами, в которых мелькнуло сначала удивление, потом холодное - Слимака даже мороз продрал по коже - отвращение. Даже не отвращение, а скорее омерзение, которое люди питают к гадюке, к ядовитому насекомому. И Слимак услышал, как она произнесла еле слышно шепотом - очевидно, у нее не хватило сил, чтобы сказать громко:
- Вы? Какая же ты, однако, гадина!
И, чтобы заглушить этот шепот, чтобы скорее погасить обжигающий огонь ее глаз, Слимак выстрелил ей в грудь и, не ожидая, пока она упадет на землю, торопливо, еле различая перед собой полуживого человека, выстрелил еще два раза.
- Не спеши, не спеши, дуралей, нарушаешь порядок! - заметил ему Клопиков, но в его голосе уже не было никакой укоризны, была в нем похвала, ласка, подбадривание. А в разгоряченном воображении Слимака, словно в кровавом тумане, нестерпимо билась, металась опаляющая мысль: "Исчезни, исчезни, раз ты знаешь меня… Ну что с того, что я лечился у тебя? Что с того, что ты помогла мне выздороветь?.. Исчезни, исчезни навсегда, раз ты узнала меня, глядишь такими страшными глазами". В них увидел он свою вывернутую душу и совесть.
Кох стоял около Слимака, одобрительно трепал его по плечу:
- Гут, гут!
Даже улыбнулся ему дружески. И в лице Слимака появилось что-то собачье, когда собаку гладят за ухом или кличут, чтобы дать ей, верной псине, обглоданную кость.
А Кох говорил уже Клопикову:
- Хороший работник у вас, таких бы вот всех подобрать, как он.
- Стараемся, господин начальник, очень даже стараемся. Сами видели!
10
Кох и Вейс вызвали Заслонова и Штрипке. Вейс как никогда был серьезен, подтянут. Рыбий хвост был тщательно зализан и не топорщился, как обычно, когда комендант входил в экстаз и излишне злоупотреблял своим неизменным "чудесно". От всей его фигуры веяло торжественностью и праздничной приподнятостью. Когда Заслонов и Штрипке вошли в кабинет, он отложил на стол газету и поздоровался с ними. Даже встал:
- Вот что, господа, мы вызвали вас по важному делу, по чрезвычайному делу!
Вейс ткнул пальцам в газету, где через всю полосу чернел жирный заголовок. Заслонову бросилось в глаза слово "Москва", и сердце кольнуло больно-больно. Но он сердито прогнал мелькнувшую мысль, успокоился: "Не может быть, враки, обычное немецкое хвастовство". Приготовился слушать.
- То, о чем я вам сейчас сообщу, будет радостной новостью для каждого нашего патриота. Внимание! Фюрер приказал немецким войскам провести парад в самой Москве. Видите? - и Вейс деликатно поднес к глазам слушателей газетку. Из-под жирного заголовка глядело лицо с черной прядью на лбу.
- И что самое замечательное - фюрер назначил этот парад на седьмое ноября, годовщину большевистской революции. В этом, господа, каждый из нас видит глубокий смысл. Парад войск в Москве - это означает конец войне, день нашей победы. И еще одно обстоятельство к вашему сведению: парад немецких войск в Москве седьмого ноября - это конец большевизма. Вы знаете, что большевизм - заклятый враг фюрера.
Даже рыбий хвост вспотел на лысине Вейса от этой торжественной речи. Он передохнул, произнес здравицу фюреру и на минуту умолк.
Гансу Коху, хоть он и питал неприязнь к господину коменданту, и то понравилась речь Вейса.
А Вейс уже продолжал:
- Я собрал всех вас - железнодорожников, господина начальника полиции и бургомистра, - чтобы предупредить: в столь торжественные дни мы должны приложить все силы, чтобы помочь нашей армии. Господин бургомистр, господин начальник полиции обеспечат для немецких госпиталей наилучшие дома с наилучшим оборудованием. Каждый госпиталь по своей уютности, комфорту должен быть, как образцовый санаторий. Господин начальник полиции: партизаны, партизаны не должны выходить из вашего поля зрения. Вам поможет в этом деле господин Кох. Господа Штрипке и Заслонов, - паровозы, паровозы и паровозы! Я должен засвидетельствовать господину Заслонову мое восхищение его работой. Чудесно, чу-у-десно, чуде-е-сно!
- Разрешите сказать несколько слов в порядке просьбы, господин комендант, - попросил Заслонов. - Господин Штрипке и я за это время немало сделали, чтобы ускорить ремонт паровозов. Вы это сами знаете, да я и не люблю хвастаться. Но за последние дни появилась серьезная угроза, что никакая наша работа не покроет тех потерь в паровозах, какие несет ежедневно дорога. Наша администрация службы пути, наша железнодорожная охрана мало делают для того, чтобы сберечь каждый исправный паровоз. Мы поднимаем паровозы, а из-за преступной халатности, недопустимо слабой охраны дорог наша работа по сути дела парализуется и становится безрезультатной, просто руки опускаются…
- Вы уж это слишком, господин Заслонов. Конечно, я сочувствую вам, но… больше бодрости, господин Заслонов, не надо падать духом! Насчет усиления охраны мы ходатайствуем. Как ни тяжело нашим солдатам… простите, как ни важно иметь лишнего солдата на фронте, но нам обещают послать на нашу дорогу воинские части. А что касается паровозов, вы вполне правы. Здесь в самом деле творится что-то непонятное. Мы с господином Кохом получили информацию из Минска, что все эти взрывы паровозов на нашей дороге проводит какой-то таинственный партизанский отряд железнодорожников под командованием - да-да… - Вейс заглянул в циркуляр, - под командованием некоего неуловимого дяди Кости. Кстати, господин Заслонов, что это за чин такой - дядя? Лейтенант? Капитан? Полковник?
- Если судить по некоторым партизанским традициям - это, должно быть, партизанская кличка. Вот видите, и тут также написано: "Командир железнодорожного партизанского отряда дядя Костя". По дороге сюда мы сорвали листовку с забора. Говорят, их много расклеено по всем станциям дороги.
Заслонов протянул Вейсу листовку.
Тот осторожно дотронулся до нее, повертел в пальцах. Дал сперва читать переводчице, но вскоре прервал ее, ибо деликатное ухо Вейса не могло переносить того глумления над фюрером и всей его армией, которым дышало каждое слово в листовке. Вейс ощущал, как рассеивается весь пафос, весь подъем, с которым произносил он свою речь.
- Так прошу вас, господа, быть на высоте ваших обязанностей. Старайтесь! Вас отблагодарит Германия! - говорил он в заключение уже без всякого энтузиазма.
Они, конечно, обещают, они, разумеется, будут стараться. Потом откланиваются и покидают комендатуру.
Заслонов идет через привокзальную площадь. Тут на нескольких столбах высится огромный щит. Такой же, как возле кино. На фанерном щите - карта фронтов. Фашистские флажки пауками расползлись по стране, густо столпились под Москвой. Метровый плакат: скоро фюрер будет принимать парад немецких войск в Москве. На черные буквы желтого плаката уставился с портрета безумный взгляд человека с черной прядью, спадающей на лоб. Под портретом красными буквами - подпись: "Избавитель белорусского народа".
У щита всегда останавливались прохожие, смотрели на карту, читали последние сообщения, приказы. Останавливались на минутку, бросали беглый взгляд и, вздохнув, шли дальше. Сегодня у щита было более людно. Правда, никто надолго не останавливался, но все шли и шли, чтобы поглядеть на щит. Отходя, посмеивались, шутили. Заслонов медленно прошел мимо щита, понимая причину оживления. Под плакатом чьей-то старательной рукой было выведено огромными буквами: "Брехня!". Под портретом одно слово зачеркнуто и аккуратно написано: "Убийца". Тут же приклеены листовки. Знакомые до последней буквы, с подписью дяди Кости. Острые, как нож, слова:
"Братья железнодорожники!
Мстите немцам на каждом шагу! Вы хорошо знаете свое хозяйство: паровозы, пути, стрелки, связь. Разрушайте, уничтожайте, приводите в негодность! Выводите из строя! Взорванный паровоз - ваша победа над батальоном немцев. Эшелон танков под откосом равнозначен разгрому дивизии!
Гоните немца с дороги! Закройте ему доступ к Москве!
Перебейте ноги фашистскому зверю!
Смерть немецким оккупантам!"
А вот другая листовка. Яркокрасная бумага. Еще более яркие слова:
"Товарищи, братья, сестры!
От имени партии большевиков поздравляю вас с Великим Октябрьским праздником!"
И тут же лозунги:
"Не верьте фашистской лжи! Никогда не бывать сопливому фюреру в Москве! Били, бьем и будем бить фашистских разбойников! Вы свидетели тому, как горят немецкие эшелоны, как взрываются его артиллерийские склады, как дохнут от нашего хлеба непрошенные немецкие гости и их верные прислужники: старосты, бургомистры, полицаи. Мы никого из них не обидим, каждому воздадим по заслугам: фашисту - пулю, полицаю - виселицу. Помогайте бить фашистских душегубов! Помогайте Красной Армии! Тот, кто не участвует в борьбе с врагом, тот изменник Родины!
Смерть немецким оккупантам!"
Тут же знакомая подпись: "Командир партизанского отряда - батька Мирон".
Усмехнулся Заслонов: снова будет ломать голову Вейс, расшифровывая такой таинственный и неведомый чин, как батька. И услышал, как поблизости кто-то шепнул другому:
- Видал ты его, еще улыбается, негодяй!
И чей-то голос - чувствовалась в нем и печаль, и неприкрытая зависть - тихо ответил:
- Да, браток, бывают у людей орлы… А наш начальник - просто падаль. Продался со всеми потрохами немцу да еще, как видишь, радуется дуралей.
Даже плюнули оба с досады, пошли дальше.
Навстречу Заслонову попалась группа рабочих из депо, возвращавшаяся с работы. Вежливо поздоровались с начальником. Только Чмаруцька спрятался за спины товарищей, будто не заметил его, не поздоровался.
- Старый чудак, не может скрыть свою ненависть… Гневайся, Чмаруцька, гневайся, ты имеешь на это право, браток! - беззлобно подумал Заслонов.
11
В городке и в партизанском отряде люди готовились встретить великий праздник. Мирон Иванович разослал часть партизан по деревням, чтобы поговорили с людьми, напомнили им о торжественном дне, рассказали фронтовые новости. И хотя в этих новостях не было ничего веселого, людей все же согревало правдивое слово, оно рассеивало несусветную немецкую ложь. Даже старики пошли: и Силивон Лагуцька, и Артем Исакович, и старый лесник Остап Канапелька. Хотел пойти и Сымон. Но Мирон Иванович отговорил его:
- Ты, Сымон, побудь уж в отряде. Пошел слух, что прикончили тебя партизаны. Пусть его и примут за правду. А то немцы выместят злобу на тетке Ганне. А кому из нас это нужно? Ни тебе, ни нам, ни тем более нашему делу.
Павла Дубкова и еще нескольких хлопцев Мирон Иванович послал в город к железнодорожникам, чтобы вместе с ними встретить октябрьский праздник, а заодно и помочь связному Чичину в одном деликатном деле, которое задумала молодежная группа.
Вечером в отряде состоялось торжественное собрание. Как всегда в этот день, надеялись услышать из Москвы слово Сталина. Готовились к этому. Радиоприемник работал на полную силу. Около него сидело несколько человек с карандашами и бумагой в руках, чтобы не пропустить ни единого слова, все записать и разнести потом это слово по деревням и селам.
Когда знакомый голос известил, что начинается торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся, вырвался общий вздох - радостный вздох облегчения, и от него заколыхались тусклые огоньки коптилок, освещавших землянку.
Значит, живет Москва! Значит, стоит, как неприступная крепость, отбивая многочисленные атаки озверевшего врага. Значит, с отчаяния, а не от хорошей жизни пускаются гитлеровцы на всякие авантюры и провокации, чтобы сбить с толку советских людей, запугать их, застращать, посеять сомнение в душу.
А когда известили, что выступает Сталин, и послышался далекий приглушенный рокот аплодисментов, с плеч присутствовавших словно спала огромная тяжесть.
И сразу стало так легко, так радостно на душе, что людей словно вихрь поднял, и они аплодировали тому, кто стоял где-то там, в непосредственной близости к фронту, в Москве, и готов был - вот только смолкнет нестихающая буря рукоплесканий - сказать свое первое слово.
- Значит, Сталин в Москве!
Сталин в Москве!
Значит, не сломлена наша сила, не сгинула наша правда. Где Сталин, там и сила. Где Сталин, там и народ. Где Сталин, там и будет победа.
До боли в руках хлопали в ладоши, громкое ура сотрясало стены землянки, вокруг метались причудливые тени, от горячего дыхания людей вот-вот захлебнутся слабые светлячки коптилок.
И вдруг стихло все, умолкло.
Сталин произнес свое первое слово:
- Товарищи!
На людей сразу повеяло таким задушевным, и родным, и близким, что казалось: люди сидят не в землянке, а, как прежде, в своих родных домах, или, как обычно в этот торжественный вечер, где-нибудь в клубе, школе, хате-читальне. Над селом опускается тихий ноябрьский вечер, золотя промерзшие насквозь стекла, - все раньше и раньше зажигаются лампы зимними вечерами. Бледные полосы света одна за другой ложатся на снежный наст улицы. Поскрипывают колодезные журавли и смолкают, уставившись в темную бездну неба, на котором уже искрится золотая россыпь звезд. Откуда-то доносятся звуки гармоники, звонкий девичий голос. И на душе светло, радостно, празднично.
И уже докладчик встает за столом, пахнущим еловыми лапками. Все стихают. Начинает:
- Товарищи!
Товарищи… Какое хорошее, красивое слово!.. И горе отдаляется от него, и печаль рассеивается…
А из радиоприемника доносятся суровые и спокойные слова:
- "Но истекший год является не только годом мирного строительства. Он является вместе с тем годом войны с немецкими захватчиками, вероломно напавшими на нашу миролюбивую страну".
У людей суровеют лица, сжимаются кулаки. В глазах у людей горит ненависть, великая, неугасимая ненависть.