Долгий марш - Уильям Стайрон


Война – это страшно. Но на войне солдату хотя бы ясно, кто ему друг, а кто – враг. Но когда призванный на войну человек находится не на поле боя, а в тылу, – все оказывается сложнее. Им противостоят не вражеские солдаты, а их же собственное начальство – тупые и жестокие самодуры, воспринимающие рядовых, как пушечное мясо.

Герои повести Уильяма Стайрона "Долгий марш" и пьесы "В заразном бараке" – очень разные люди.

Объединяет их, в сущности, только одно – все готовы противостоять окружающему их аду…

Уильям Стайрон
Долгий марш

1

Однажды в полдень, в разгар безоблачного лета в Каролине, сухой игольник, листья плюща и ветки сосен покрыты были тем, что осталось от восьми молодых солдат. Это зрелище не вызывало даже мысли об ушедшей жизни – казалось, не люди погибли здесь, а гигантский шланг распылил по опушке осколки костей, клочья кишок и лоскутья одежды. Люди, конечно, исчезли в мгновение ока – прежде, чем успели что-либо понять, прежде, чем в их душах шевельнулся страх или мелькнула искра догадки и удивления. Страшен был взрыв для тех, кого не убило, думал лейтенант Калвер, прячась в тени санитарной машины, для той дюжины уцелевших солдат морской пехоты, которые лежали теперь на земле под одеялами, мыча от боли и ужаса, а всего час назад терпеливо стояли в очереди у походной кухни, когда две шальные мины (откуда? почему? – этот вопрос уже висел, накаляясь звенящей яростью в горячем воздухе полдня) накрыли очередь, оглушив солдат и швырнув их на землю, где они валялись до сих пор, живые, но изувеченные, в месиве крови, мозга, давленой картошки и тающего мороженого. Несколько минут назад, в суматохе – перед тем как он отбежал украдкой от полковника и сблевал за деревом, – Калвер мельком увидел молодое, грязное от пыли и пота лицо и услышал голос, который поразил его, несмотря на подступавшую тошноту, своей спокойной рассудительностью: "Я и говорю, майор, я сидел на наблюдательном пункте; я и говорю, как только они вылетели из ствола, я сразу понял, что будет недолет, и крикнул…" Конечно, это – несчастный случай. И все же – почему? До него донесся возглас майора, но тут началась рвота, и больше он ничего не слышал – ни крика и стона раненых, ни рева продирающихся сквозь подлесок грузовиков и санитарных машин.

Вырвало его не потому, что он боялся крови, и не из-за плохого желудка. Желудком своим он, наоборот, гордился, а что до крови – Калвер видел, как она лилась на Окинаве, и сам, хоть и не совершив геройского подвига, получил осколок в ягодицу – ранение, в котором он, не в пример жене, и по сей день не находил ничего смешного. Сейчас все можно было объяснить неожиданностью. На войне зрелище смерти – дело обычное, и ты внутренне готов к нему, чем-то его оправдываешь или хотя бы стараешься не замечать – как нищего, как насморк или социальную проблему. Но на учениях, здесь, в Штатах, в мирное время (по крайней мере многие считали мирным это знойное лето в начале 50-х годов) такая самозащита была не нужна. И поэтому от вида голых, влажно блестевших разорванных кишок, раздробленных голубоватых костей, среди которых жуткими металлическими цветами торчали вилки и ложки, живот у Калвера противно свело, словно от удара кулаком. Вдобавок ко всему пульсирующая боль в висках, когда он блевал на свои башмаки, словно вколачивала ему в голову мысль, которую он отгонял вот уже столько месяцев: он постарел, он больше не тот горячий юнец, который ползал в Квантико с ножом в зубах. Ему шел тридцатый год, он был стар и напуган.

Калвера призвали из запаса ранней весной. Когда в субботнее утро жена бросила ему на кровать коричневый конверт с повесткой, на него напала такая тоска, что он целые дни напролет слонялся, растерянно бормоча и не находя себе места. Как и большинство резервистов, Калвер не вышел в отставку после войны. Тогда ему было все равно, хотя в глубине души он верил, что этот красивый жест сослужит ему службу, если вдруг, лет через тридцать, начнется новая мировая война. И конечно, такого случая, как "операция по поддержанию порядка в Корее", он не предусмотрел. Произошло это слишком внезапно, так что ему показалось, будто он заснул в бараке в 1945 году и проснулся только сейчас, а шесть лет свободы, возмужания и безмятежности были затянувшимся прекрасным сном. Его охватило возмущение – он давно выбросил войну из головы, и недолгие годы после Окинавы были самыми полными в его жизни. Они дали ему любящую, нежную жену, подарили дочь с таким же мягким, как у матери, характером и с такой же, как у нее, копной золотистых волос; они принесли ему диплом юриста и репутацию одного из способнейших молодых адвокатов солидной юридической фирмы в Нью-Йорке – положение, все преимущества которого (кроме материальных) он только-только начал ощущать. Среди прочих, менее важных его приобретений за эти годы были: добряк гончий по кличке Говард, с которым он гулял по Вашингтон-сквер, кошка, которую он терпеть не мог и не удостаивал звать по имени, и проигрыватель, игравший ему Гайдна, Моцарта и Баха.

До того дня, когда пришла повестка, – дня, который он силился забыть, а его жена Бетси с горечью называла "днем, когда земля ушла из-под ног", – они жили в просторном доме с палисадником в Гринич-Виллидж, предавались прозаическим удовольствиям сытой жизни, мирным городским развлечениям и родительским утехам. Это вовсе не значит, что они забурели и превратились в обывателей. У них были живые умные друзья – большей частью молодые адвокаты, журналисты, врачи и их жены. Они устраивали вечеринки и изредка – воскресные поездки за город, когда все напивались в дым. Случались порой и семейные ссоры, но быстро наступало примирение. Оба они были достаточно разумны и не позволяли мелкому семейному недоразумению перерасти в распрю; они прекрасно ладили и, хотя медовый месяц давно прошел, по-прежнему любили друг друга. Позже, в лагере, увязнув в какой-нибудь входящей или исходящей липучке, Калвер, бывало, поднимал глаза от стола и смотрел невидящим взглядом на окутанный маревом сосняк, на раскаленные песчаные пустоши, ища спасения от неизбывной скуки в мечтах об утраченной простоте и радости. И всякий раз его мысли возвращались к одному и тому же видению: зима, воскресенье, конец дня; закутавшись потеплее, толкая весело подпрыгивающую коляску, в сопровождении меланхолического пса они выходят на прогулку. В эти часы бешеное сердцебиение города утихало; прикрытый грязноватыми лохмотьями снега, он обретал мирный облик Старого Света, а прохожие в сумерках казались румяными и довольными, какой бы тревогой ни разгорались красные шапки газет в киосках и какие бы зловещие слухи ни ползли из репродукторов. Меркнущий свет воскресенья сулил Калверу не уныние трудового утра, а рабочий азарт будней, и не потому, что он был делягой: просто он был счастлив. Он был счастлив, гуляя в холодные зимние сумерки с женой, ребенком и собакой. И был счастлив, когда возвращался домой, в тепло, к привычным запахам толченого арахиса и ливерной колбасы, к теплым объятиям засыпающего ребенка, к веселым стычкам собаки с кошкой, к музыке перед сном. Иногда Калверу казалось, что именно музыка была ключом к прежней его жизни, теперь такой далекой, как будто тонущей в темной глубине веков, и он с тоской вспоминал зимние вечера, когда он сидел за пивом и слушал – да с ним ли это было? – Гайдна. Теперь он помнил только один такт, десяток ясных, радостных нот, которые уводили его к еще более далеким, ничем не омраченным дням – последним дням детства. Там, словно ожившие цветы на залитой солнцем лужайке, с движениями такими же воздушными, как эта музыка, две маленькие девочки играли в теннис, махали ему, звали беззвучными голосами.

Убогий городишко поблизости от лагеря был до отвращения знаком Калверу – поначалу он жил там. Оставив ребенка у сестры, они с женой приехали сюда и сняли клетушку в туристском домике. Там они прожили две недели. Напрасно искали они другое жилье – ничего больше близ лагеря не было. Они отказывались от грязных конур, за которые хозяева заламывали бешеные цены; люди с умильными деревенскими лицами и алчным огнем в глазах расписывали им свои хибары и курятники. Пожилая владелица туристского домика была сварлива и жуликовата. И в конце концов они сдались. Бетси уехала домой. На прощание он целовал ее, а кругом на автобусной станции валялись конфетные обертки, плакали под дождем напуганные дети, толпились солдаты с фибровыми чемоданами – кошмарно знакомые приметы тревоги и разлуки. Приметы войны. Щека его намокла от ее слез. То был зловещий день, и дождь, струившийся по оконным стеклам, скрадывавший очертания далекой серой вереницы сосен, нудно бубнил свои пророчества и напоминания – о тропических морях, бурных просторах, о чужих берегах.

2

Он сам слышал разрыв. Они ели на командном пункте в рощице, когда справа донесся звук, как будто далекий, но слишком уж отчетливый – два удара подряд, от которых вздрогнула земля: трам, трам. Через несколько мгновений в тишине полдня, когда даже птицы молчали и только изредка слышались приглушенные голоса людей, на минуту переставших жевать, колыхнулся кустарник, словно от дуновения горячего ветерка. Это был знак, но никто его не понял. Листья прошелестели и замерли, и Калвер, сидевший на корточках у дерева, поднял голову и увидел полсотни лиц, обращенных туда, откуда пришел звук, и застывшие на весу ножи и вилки. Потом тишину разбил звон – на кухне среди деревьев упал котелок или сковорода, кто-то засмеялся, а полковник, сидевший поблизости, сказал майору… что же он сказал? Калвер не мог вспомнить, но какое-то беспокойство было в голосе полковника – еще тогда, когда никто ни о чем не догадывался, за десять минут до того, как радист – капрал Хоббс, шут из Оклахомы, с вечной жвачкой во рту, – подбежал к ним, отирая рот и держа в толстой лапе полевую книжку. В штабе батальона он был своим человеком – из тех простаков, к каким всегда питает слабость начальство и кому дозволяется фамильярность не по чину; озабоченное выражение его шутовского лица всех напугало.

Отвес вызывает, полковник. Никакая там не учебная тревога. В третьем батальоне ад кромешный. Мины попали в полевую кухню – санитаров просят, врача и священника. Господи, вы бы послушали, что там творится!

Сначала полковник ничего не сказал. Тень беспокойства, мелькнувшая на его лице, пропала, и если он положил вилку на место и поднял глаза, то затем только, чтобы вытереть руки платком и прищуриться на солнце, словно он получил самое обычное донесение. До чего же это похоже на него, подумал Калвер. Жест как будто бы привычный, но слишком уж обдуманный, чтобы выглядеть естественно, – сколько лет, сколько усилий пошло на то, чтобы довести этот жест до совершенства? Вот он, Темплтон, в лучшем виде, себя не превзошел, но аплодисментов заслуживает бесспорно, продолжал фиксировать Калвер, худое, тонкое, почти красивое лицо задумчиво поднято; под кожей загорелой щеки движется язык, аккуратно извлекающий из зубов остатки пищи, маленькие руки спокойно разворачивают платок – во всем этом, как в искусстве Сары Бернар, умевшей заворожить публику самым неприметным своим движением, было гораздо больше решительности, власти, чем в напыщенных, громогласных руладах какого-нибудь армейского Бута. Прошло, наверно, секунд пятнадцать, прежде чем он заговорил. Калвера охватило раздражение – и от того, что сам он сидел как на иголках, и от жуткой тишины, которая вдруг нависла над этими пятью людьми, будто отрезанными от шумного командного пункта, – над полковником, Хоббсом, над начальником штаба майором Лоуренсом, который сидел с мокрой нижней губой, в почтительном ожидании глядя на полковника, над капитаном Маниксом и над ним самим. В зарослях пронзительно и переливчато пел пересмешник, а издали, из глубокого безмолвия, вдруг словно донесся тихий, страшный крик. Хоббс сплюнул на песок темно-рыжую табачную слюну, и полковник заговорил.

– Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, – произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору. – Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь.

Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б, надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, – но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика.

– Есть, сэр! – сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. – Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? – Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером.

Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники.

– Да, Вилли, – сказал он, не глядя на майора. – Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О'Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль.

– Есть, сэр! – И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника.

– Господи Иисусе, – сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок.

Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера – ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче.

– Господи, – прошептал он опять слишком громко. – Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается.

Калвер ничего не ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого. А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать.

– Тяжелое зрелище, Люк? – услышал Калвер. – Ничего, держись, мальчик. – И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему – в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости.

Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо:

– Маникс.

Просто "Маникс". Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий – просто голос человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал:

– Черт, дал бы хоть обед переварить!

Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не спал; и сейчас он подумал: слава Богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул – слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, – и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд.

– Хорошая будет ночью прогулка, – повторил голос.

Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О'Лири.

– Черт, – сказал он, – не напоминайте мне, О'Лири.

Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела.

– Нашему-то никак вожжа под хвост попала?

Оп хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу.

Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось.

– Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, – сказал он, – и будет вам не до шуток.

О'Лири улыбался.

– Не стоит огорчаться, мистер Калвер, – сказал он. – Обычный маршбросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. – Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. – Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне?

– Почем я знаю, О'Лири? В газетах ничего не написано.

Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице; руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город.

– Но насколько я понимаю, – продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, – кое-кому там досталось.

Дальше