Долгий марш - Уильям Стайрон 2 стр.


– Вот паразиты, – сказал О'Лири. – Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест… И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз…

Калвер не прерывал его и почти не слушал – он опять засыпал. О'Лири был сверхсрочник, "старик" (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился – он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время – ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: "Нашему-то никак вожжа под хвост попала", а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: "Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно". И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров – расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О'Лири свистнул – громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику – и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: "Господи помилуй, пятьдесят восемь километров", и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О'Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.

– Вы находите, что это слишком много? – спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос – быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О'Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером – на клочке раскисшей, топкой земли, – казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитера, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете – такой бывает, наверно, в камере пыток – потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.

– Нет, сэр, – сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. – Нет, сэр, – повторил он, – я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.

Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал – задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О'Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал:

– Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу.

Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками.

– На днях я сидел у себя в палатке, Билли, – сказал полковник, – и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: "А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?" Вот какие я задал себе вопросы. И попытался дать на них ответ.

Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание – он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.

– И скрепя сердце, – медленно продолжал полковник, – скрепя сердце я вынужден был признать: батальон – в спячке. – Он снова замолчал. – В спячке. Особенно, – сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, – та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. – Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. – Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?

– По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки.

– Вот именно, Билли.

– С полной походной выкладкой, сэр? – озабоченно спросил О'Лири.

– Нет, это, пожалуй, было бы слишком.

– А-а, – сказал О'Лири с облегчением.

Вдруг Калвер услышал голос Маникса:

– И даже так…

– Что "даже так"? – перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.

– Даже так, полковник. – Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. – Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота не лучшая на свете, но ведь большинство в ней – резервисты…

– Минутку, капитан, минутку, – сказал полковник Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. – Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они – солдаты морской пехоты. Понятно? – Он поднялся со стула. – По-моему, – продолжал он бесстрастно, почти ласково, – все мы сегодня склонны делать одну и туже ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты – в военных билетах у них действительно стоит слово "запас". Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего они – солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в φ ο ρ – м е. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?

На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, – трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним – омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом – хотя Калвер его ненавидел – было бы здесь "уважение". По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, – человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: "Строг, но справедлив". В людях, подобных Темплтону, всякое чувство – гнев, удовольствие – рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся – смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана – вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.

– Да, сэр, – сказал он.

Полковник направился к двери. Казалось, он уже забыл об этом столкновении.

– Калвер, – сказал он, – если сможете связаться по радио с ротой А, скажите им, чтобы снимались в шесть ноль-ноль. Если не сможете, пошлите до зари связного, чтобы узнать, получили ли они приказ. – Без видимой причины, как будто от неловкости, он слегка шлепнул себя по ноге. – Ну, спокойной ночи.

Ему ответили хором: "Спокойной ночи, сэр", потом из палатки вышел майор, а по пятам за ним – О'Лири. Калвер посмотрел на часы – было около трех.

Маникс поднял голову.

– Собираешься спать, Том?

– Я пробовал – слишком холодно. Да все равно мне надо сменить его у рации. Как вас зовут, радист?

Парень у рации, вздрогнув, поднял глаза: он по-прежнему трясся от холода.

– Макдональд, сэр.

Он был совсем мальчишка, прыщавый, с приятным серьезным лицом и остриженный почти наголо – его, наверно, только что прислали из учебного лагеря.

– Сматывайтесь-ка спать да найдите себе кучу игольника потеплее.

Парень сонно снял наушники и вышел, застегнув за собой клапан палатки.

– Слишком холодно, – повторил Калвер. – Отвык я спать на голой земле. Старость одолевает и ревматизм. А тут еще Каменный Старик сидел битых два часа, и, вместо того чтобы дрыхнуть, мы с майором и О'Лири слушали его рассказы о Шанхае.

– Сукин сын. – Маникс мрачно подпер подбородок рукой и, замигав, уставился на голую парусиновую стену. Он жевал окурок сигары. Свет лампы подчеркивал плоский, монгольский склад его лица, вид у него был угрюмый и до предела измученный.

Поежившись, он плотнее запахнул ворот куртки, и Калвер увидел, как на лице его появилась насмешливая, сердитая улыбка, возвещавшая очередной приступ злости – на морскую пехоту, на армию, на собственное бессилие, на положение дел в мире; его циничные тирады были бы невыносимы, не произноси он их с таким смаком, злорадством и мрачным юмором.

– Пятьдесят… восемь километров, – сказал он раздельно, с неожиданным блеском в глазах. – Пятьдесят… восемь! Господи, спаси и помилуй! Ты понимаешь, что это такое? Это как от Нью-Йорка до Стамфорда в Коннектикуте. А я и ста метров подряд ни разу не прошел с сорок пятого года. Пятьдесят восемь километров я на санках с горы не проеду. И притом форсированным маршем. Это уже не прогулочка, а скорей на кросс смахивает. Это значит – уставных четыре километра в час с десятиминутной передышкой. Вот и выходит: штабная рота – дерьмо. Может, оно и так. Но нельзя же проделывать такие штуки с новичками. После парочки десяти – пятнадцатикилометровых тренировок еще куда ни шло. И то если солдаты молодые. Свеженькие. Прямо из бараков. Чего он, сукин сын, добивается – чтобы эти сырые, рыхлые старики валялись на земле, как дохлые селедки, после первых же трех километров? Черт бы его взял со всеми его потрохами!

– Он неплохой малый, просто вояка, – сказал Калвер. – Помешан на своей морской пехоте – вот и писает кипятком. Они все тронутые.

Но Маникс напугал его, скрывать нечего.· если раньше поход был для Калвера абстракцией, чем-то вроде большой вечерней прогулки, то теперь он ощутил, как вместе с ночным холодом в душу ему заползает страх. Он невольно поежился. Он почувствовал себя растерянным, сбитым с толку, словно у него вдруг открылось второе зрение, проснулось седьмое чувство и сдвинуло, исказило весь мир вокруг, перенесло его в другие измерения пространства и времени. Может быть, он просто устал. Ледяное дыхание болот, вместо пола – трава под ногами, необъяснимая стужа среди лета, уродливая угловатая тень Маникса на голой стене, лампа, ревущая злобно, как ураган над морем, – от всего этого ему почудилось на миг, что он действительно в море, заперт в глухом ящике и не знает, где он, куда плывет, и нет никакой возможности узнать это. Казалось, все, что у него было в последние годы – жена, ребенок, дом, – существовало давным-давно, а может, и не существовало вовсе, а только снилось ему; все, что он делал вчера и накануне, устало кочуя вместе с этой палаткой по незнакомым лесам, неизведанным топям, по непролазным дебрям глухих лощин, было бессмысленно, словно бред горячечного больного. Чудилось ему, что все время и пространство мира втиснуты в эту палатку, которую несет без руля и без ветрил по темному бескомпасному океану.

И хотя рядом с ним был Маникс, он ощущал беспросветное одиночество. Что-то случилось сегодня вечером, что-то сказанное или недоговоренное Маниксом, а может, и того меньше – что-то мелькнувшее у него в глазах, в знакомом выражении муки и клокочущей ярости, – и усугубило одиночество Калвера, добавило к нему невыносимую ношу. Этой ношей была тревога, безымянная пока и оттого еще более гнетущая. Не просто тревога перед тяжелым маршем. Он был изнурен, и поэтому его одолевали миллионы призрачных, безликих страхов, – страхов, с которыми он боролся бы, если бы чувствовал себя хоть немного крепче, свежее или моложе. Возраст давал себя знать. В двадцать три года все это было бы просто. Но сейчас ему было тридцать, и трое суток, проведенных почти без сна, надломили, обезоружили его. И еще одну злую шутку сыграл с ним возраст: он словно принес прозрение, заново открыл ему мир – и в этом-то лежала причина всех страхов.

Да, все дело было в этом потрясении, когда после шести лет упорядоченной, тихой жизни – тем более тихой, что он решил, будто война навсегда ушла в прошлое, – Калвер вдруг очутился в новом мире, мире ледяных ночей и полдневного зноя, суматохи, кочевья, погони за несуществующим врагом, который вечно ускользает, но не дает покоя, – зловещей гонки по болотам, по изрытым воронками полям, по долинам чужих ленивых речек. На картах, разрисованных яркими стрелками, воображаемыми танками и пушками, этот враг назывался Агрессором, и, хотя никакой агрессии в помине не было, он убегал от них, а они все гнались и гнались за ним и слали ему вдогонку мины и снаряды. Пятичасовая передышка, пять часов в палатке среди рощи, под конец такой обжитой, знакомой, как будто всю жизнь в ней провел, – и снова он покидал командный пункт, чувствуя себя одиноким, от всего оторванным, снова пускался за призрачным врагом в неизведанные чащобы и топи. Усталость давила на его плечи, словно тяжелая рука, он даже утром просыпался усталый – если вообще удавалось заснуть. Из-за их беспрерывного кружения солнце металось по небу, как шальное, и он, измученный до одури, никогда толком не знал, утро сейчас или вечер. Переходы и сумятица наполняли его тревогой, которая была бы немыслима шесть лет назад, а теперь еще больше увеличивала усталость. Даже палатка с ее преходящей, минутной оседлостью ничем не напоминала ему дом, по которому он так стосковался, – слишком в ней было холодно, слишком похожей на гроб казалась она, когда он сидел в ней, то и дело вздрагивая от страха.

Потом он подумал, что и в самом деле боится марша, пятидесяти восьми километров – не из-за расстояния, оно вообще не укладывалось в голове, – просто он знал, что не выдержит. Маникс заразил его страхом. И он спросил себя: похож ли страх Маникса на его собственный страх; ведь как бы ни проклинал он армию, морскую пехоту, вполне может сгаться, что извращенная гордость, которую вливали в них по капле, заставит его идти до тех пор, пока он не свалится, и боялся он не расстояния, а того, что свалится. Он поглядел на Маникса и спросил:

– Эл, ты сможешь пройти?

Маникс сильно хлопнул себя по колену. Казалось, он не слыхал вопроса. Головокружение прошло, Калвер встал и поднес застывшие руки к лампе.

– Если в полку и в дивизии пронюхают про это дело, наверняка вставят фитиль паршивцу, – сказал Маникс.

– Они уже знают. Сказали – валяй.

– Брось. Откуда ты взял?

– Он сам сказал, еще до твоего прихода. Говорит, что радировал на базу, просил разрешения.

– Паршивец.

– Сам бы он не посмел, – сказал Калвер. – Не пойму только, почему они согласились.

– Свинья. Скотина. Это он не из-за штабной роты. Сам знаешь. Отличиться хочет. Закаляю, мол, людей.

– Все же есть одно утешение, – помолчав, сказал Калвер. – Если только оно тебя утешит.

– Какое еще утешение?

– Каменный Старик, или как там его зовут, сам пойдет с нами.

– Ты думаешь? – с сомнением спросил Маникс.

– Конечно. И ты так думаешь. Он не посмеет ехать на машине.

Маникс помолчал. Но он, казалось, был одержим идеей, что в каждом поступке Темплтона кроется злой умысел.

– Ну и сукин же сын. Он в этих походах – как рыба в воде. Он шесть лет по болотам бегал, упражнялся, пока нормальные люди, вроде нас с тобой, сидели дома и жили в свое удовольствие. Он да Билли Лоуренс. Два сапога пара. Где уж штатским тягаться с ними. Господи! А Хоббс? Ты только посмотри на этого радиста, на Хоббса. Да он через две минуты ноги протянет…

Он вдруг встал, потянулся и голосом, сдавленным от зевка, сказал:

– А-а-а, ну их на… пойду покемарю, что ли.

– Давай.

– Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела. – Он замолчал и потер воспаленные глаза. – Да, – сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, – пойду, пожалуй. – Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине. – До завтра, браток. Не тужи. – И, мурлыча "Сидел я там полвека", неловко, по-медвежьи выбрался из палатки.

Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные – жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой – и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать…

И вдруг он вспомнил распоряжение полковника. Он откашлялся и, не поднимая головы со стола, сонно забормотал в микрофон:

– Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А, я… – И тут он увидел себя со стороны; сидит и твердит, как мальчишка, бессмысленное: "У попа была собака…", и он подумал о Маниксе, подумал: к черту все, – и резко выпрямился.

Назад Дальше