Мы советские люди - Борис Полевой 16 стр.


И тут вот чувствую я, что кто-то на меня глядит. Оглянулся: ба, старый знакомый Олексий Кушевой на меня уставился. "Неужто, - думаю, - узнал сквозь бороду-то? Ах, подлец!" Я уж было в толпу, однако, если так вот прямо выскользнуть, то как раз и попадёшь полиции в лапы… Стою. И он стоит. Смотрю, и он смотрит прямо на меня издали, исподлобья этак, и вроде усмехается и, показалось мне, головой качает. А кому - не знаю. В толпу кому-то, а мне всё кажется, что мне. "Ну, погоди, - думаю, - иуда скариотская, бога благодари, что за крупной дичью пришли, жаль на тебя заряд тратить, а то лежал бы ты у меня - где рука, где нога". А он покачал так головой и пошёл за этими за начальниками в контору, где, как мы знали, для них был стол накрыт.

У меня от сердца отлегло: не узнал. Кому же это он кивал-то? А может, узнал и мне кивал: дескать, я тебя не выдал, замолви и ты за меня словечко, ежели что. И тут, как увидел я, что он за всей этой фашистской сволочью пошёл в контору харчеваться, так во мне всё на дыбы встало. "Уж я тебя, - думаю, - вспомню!" Однако раздумывать было некогда. Объявили народу, что рудник открывать будут вечером, при свете иллюминации, и сам их этот самый главный приехавший, какой-то там министр, что ли, своей рукой первую вагонетку руды на-гора поднимет, а потом рабочим, которые тут трудились, будут рождественский гостинец немецкий выдавать. "Что ж, - думаю, - и, ладно, вот и нам будет как раз самая пора гостинец свой преподнести!"

Стали мы ждать вечера. Погода у нас, знаете, на Криворожье какая в эту пору бывает? Всё туман, туман, потом как сразу морозец ударит, и такая гололедь начнётся - беда. Оно красиво, конечно, всё ледок обмечет, каждая былиночка в сосульку превратится, а деревья - те прямо стеклянные станут, ветки до земли нагнутся и от ветра бренчат, точно из хрусталя. Но уж итти куда в такую пору - и злому ворогу не посоветуешь. Пока я вечером-то до рудника добрался - раз пять упал, бок ушиб, чуть ногу не сломал, однако дошёл. Показал свои пропуска и паспорт с комендантской отметкой. Ничего, пустили. "Ну, - думаю, - уйти ли мне, не уйти ли отсюда, но уж вам, сукиным сынам, будет праздник!" Гляжу, и люди мои тут в толпе толкутся, притопывают, рукавицами хлопают, греются. А уговор у нас заранее такой: друг к другу не подходить, не разговаривать. За мной следить: что я, то и они.

А двор сияет. Прожекторы светят. Светло, как днём. На всём ледок намёрз, всё искрится, сверкает, переливается, ну, верно, точно всё для праздника убралось. Из дома, где приезжие из Берлина да их начальство гуляют, голоса слышатся, смех, по всему видать, там уже тёпленькие сидят. Что же, нам лучше!

Ну, а мы стоим, в руки дуем, ждём. И вдруг дверь открылась, и из неё выходят этот самый Олексий Кущевой да немецкий рудничный шеф Иоганн Эберт, ну, и с ними этот самый доктор Срам. Немцы-то пьяненькие, руками размахивают, улыбаются, кричат на весь двор. И всё куда-то Кущевого посылают. Шеф рудника приказывает ему по-русски: дескать, спустись под землю, всё подготовь, а как подготовишь - сигналь. Ушёл Кушевой. Немцы опять в контору. А мы, значит, меж собой переглянулись: вот, дескать, в какой почёт к немцу влез, как своему верят. И опять взяла меня досада. Вот по немцам-то мы сейчас вдарим, а он под землёй от кары отсидится. И так мне стало тошно, что позабыл я даже, что живу, может быть, последний час мой.

Однако всё по-другому получилось, чем мы думали. А как получилось, слушайте дальше. Ждём мы, когда появятся берлинские гости, и вдруг - барабан, и идут их солдаты, да не те голодранцы старших возрастов, что на руднике тут околачивались, а здоровые, один к одному, морды ражие, одеты справно, должно быть, тоже с поездом приехали. Охрана. Подошли к конторе, выстроились, потом в цепь разбежались, автоматы сняли и ну толпу отжимать. То ли что учуяли немцы недоброе, то ли пуганые уже, только отжали нас от двери шагов на сто, встали цепью и не пускают. Ах, мать честная! Погорело наше дело. Разве нашу банку на такое расстояние метнёшь? И опять меня зло взяло - непременно этот Кущевой кому-то шепнул: дескать, берегитесь. Стою я, себя ругмя ругаю, что пожалели мы их фотографов и не вдарили утром. Пустят, думаю, рудник, стыд-то мне какой! Подпольщик!

А тут, как нарочно, показались из двери их начальники, ражие, толстомясые, все в форме, должно быть, больших чинов. Около копра ходят, ну, точно нас дразнят, фотографы их щёлкают, киношники крутят, а они рисуются: вот мы какие важные! Самая пора сейчас к ним туда бомбочку хорошую бросить. А разве докинешь! Ох, и пережил я тогда! Да и ребята мои измаялись. Про осторожность всякую забыли, подходят: "Что ж ты? Когда ж?" И верно, столько пережили - впустую. Ну, я успокаиваю их. Всё равно наших рук не минуют. В вагон-то мимо нас пойдут…

А тут самый их главный немец, министр, в длинной шинели с бобровым воротником, в высокой такой фуражке, толстый, важный, к щитку подошёл, рукой за рубильник взялся, вот-вот включит - и пошла клеть с вагончиком, с нашей, можно сказать, кровной криворожской рудой на-гора. Ну, вот слушайте: только он за рубильник взялся, как что-то ахнет, как рванёт! Аж земля под ногами ходуном заходила, и посыпались мы все на снег, как кегли. И думаю я: что это? Бомба? Да разве бомбой так землю встряхнёшь? Землетрясение? Его у нас сроду не бывало. А тут ещё - рых-рых! Электричество погасло. Что-то падает, крик!.. Вскочил я и при луне вижу: копёр набок похилился - как стоит только? Здание конторы - пополам. И вижу я: немцы-то, немцы-то! Солдаты, врать не буду, те ничего, не растерялись, с земли повскакали и ну автоматами толпу отжимать: цурюк, цурюк! А начальники-то их эти самые шинели завернули, дерут, как зайцы, через двор, да без остановки к поезду, а за ними фотографы да операторы и дуют, и дуют! А из копра-то уж дым валит, жёлтый, едкий и по запаху очень нам знакомый… В общем на следующий день рабочим было объявлено, что вследствие геологических сдвигов шахта осела и работы прекращаются. А уж какие там геологические сдвиги, когда я носом своим шахтёрским чуял, чем дым-то пахнул! Динамитом он пахнул, самым настоящим.

И вот сижу я, значит, опять на липке, сапог чей-то разваленный у меня меж ног, полон рот гвоздей, в руке молоток, сижу и думаю, и думаю, вспоминаю, сопоставляю. И вы знаете, что надумал: непременно это он, Олексий Кушевой, рудник-то взорвал. Больше некому. Немцы там перед этим самым своим рождеством каждый уголок вынюхали, и из наших никого, кроме него, в ту ночь под землёй быть не могло. А тут вспомнилось, и как он за пленных заступался, и как увольнительные рабочим давал, как красноармейкам пайчишко его жена таскала. Дальше - больше: стариков моих, бригадиров, подпольных, порасопрошал, те тоже затылки чешут: он взорвал, более некому… Стало быть, человек и с немцами не зря остался, и весь позор молча принял, и хаты лишился, и обиду от нас нёс, чтобы не дать нашу руду в немецкие руки. Однако неясно, почему же это он нам не открылся, хотя, по всему видать, о нас и знал… Ну, да это дело его, раз он один на такой подвиг пошёл!

Понял я всё это, и так мне горько стало, что горше полыни. Ну, да что тут руками махать, когда дело сделано! Отстучал я, куда надо, по рации об этой самой ночи под рождество и в ошибке своей признался, и о героической смерти рударя Кущевого Олексия доложил. Тут другие дела подошли, и, так как немцы от рудника этого отступились, меня для работы на другой участок подпольный обком перекинул, на сланцевую шахту, где немцы было сланец ковырять начали.

Ну, а вернулся я сюда уже с Красной Армией. Кое-кто из наших рудничных со мной пришли, с округи стали сходиться - кто по крестьянам от работы скрывался, с Урала наши подъехали. Начинаем работу. Электростанцию немецкую, что от взрыва того не сильно пострадала, пустили, подъёмку вычинили, копёр, что тогда в сторону повело, на место поставили, укрепили. Стали ствол сквозь обваленные породы проходить. Ну, а как первые-то работы схлынули и появилось время вокруг оглядеться, пришло мне, товарищи, в голову, - а я в ту пору уже в партбюро тут был избран, - что непременно надо нам на руднике памятник поставить тому самому рударю Кущевому Олексию, что погиб под обвалом смертью храбрых. Поставил вопрос на партбюро. Голоснули "за". Райком приветствует: хорошее дело. Хорошее потому: надо человека перед посёлком реабилитировать, ведь ни за что, ни про что в немецких прихвостнях слывёт. А второй момент религиозный: как взрыв-то тогда произошёл, старушня поселковая в один голос - дескать, это перст божий, не захотел бог в нечистые руки фашисту кровь земли нашей, руду-то, значит, отдавать, а поскольку это божий перст, пошла старушня в церковь, а за ними и молодые женщины потянулись. Вот и думаю я: "Зачем же дела героев наших в боговы руки отдавать? Уж пускай бог для старух сам старается, коли может!"

Хорошо. Нашли мы в Кривом Роге каменотёса-гранильщика. Сумму ему хорошую ассигновали: "Теши, - говорим, - из гранита обелиск нашему герою". Тот говорит: "Ладно, сделаю в лучшем виде". Хлопнули по рукам. И вот - хоть верьте, хоть нет - в этот самый день, как памятник-то мы заказали и вернулись из Кривого Рога, сижу я вечером в общежитии, и приходит ко мне один наш коммунист-проходчик. Сел тут на койку, за бока взялся, хохочет-катается. "У нас, - говорит, - на руднике ещё чудо!" - "Какое такое чудо?" - "А вот, - говорит, - весь посёлок болтает, будто видели покойника Кущевого, явился тот будто с того света, походил по своему пепелищу, грушки свои потрогал, обругал кого-то худым словом и ушёл". - "Нет, - говорю, - врёшь, хватит с меня мистики".

И только я это сказал, хвать - дверь настежь. Мать честная! В дверях - Кущевой. Ну, он и он, только усы почему-то длинные, русые, обтрёпанный весь, лохматый, и орден на этих его лохмотьях доподлинный сияет.

Ну, вижу, уж это не мистика, а явление вполне реальное.

"Здорово, - говорю, - садись, рассказывай, как там на том свете?"

А он говорит: "Как на том, не знаю, а на этом плохо. Хатку-то, - говорит, - ты мне спалил, половину грушек моих припёк. Где, - говорит, - и жить теперь, не знаю. Ты бы, - говорит, - вместо того, чем памятник мне заказывать, лучше бы угол какой отвёл, а то, - говорит, - не один я, а жена с девчонкой".

Обрадовался я.

"Значит, жив?" - говорю. "Значит, жив", - отвечает. "Где же ты, - говорю, - чёртушка, был, чего же ты, - говорю, - столько времени делал? Да и скажи на милость, как ты из взрыва вылез, ведь осел пласт-то?.."

Ну, закурили, и рассказал он, что и как. Оказывается, что он уже вовсе было уложился в эвакуацию уходить, хвать - весть: рудник-то не взорвался, целёхонький немцу достаётся. Тут ему и пришла мысль остаться, к немцам в доверие войти, а там подождать хорошего случая. В райком-то он об этой своей затее сообщить не успел - поздно уж было. А когда секретарь партбюро по дороге заходил, поосторожничал: народу с ним, вишь, много шло. Ну, и решил - на свой риск действовать. Тол-то он несколько месяцев по кусочку таскал и всё там под землёй складывал, копил. Ну, а потом, как полное доверие от немцев заслужил, тут и развернулся, сделал три заряда под самые основания, шнур приспособил и в самый подходящий момент и запалил.

"А как же ты жив остался?" - спрашиваю. "А очень, - говорит, - просто. Шнуры-то были с дистанцией на время. Запалил да не к стволу, а в другую сторону, в глубь шахты, побежал к вентиляционной трубе, по ней и вылез. А там на юг подался, по следам семьи…"

И ловко же он всё это придумал. Просто завидно мне, как он немцев на это самое на их рождество распотешил. Лучше и не надо!

"Смело ж ты, - говорю, - немцев обдурил. Ловко!"- "Их-то обдурить можно было. Они от народу за версту, - говорит. - Вот вас, верно, побаивался, знал, что на меня охоту ведёте. Благословят, - думаю, - в одночасье чёрт-те чем и не дадут дело до конца довести. - Я, - говорит, - догадывался, что ты где-то тут скребёшься, а открыться вам боялся. Вижу, - говорит, - смело работаешь, немец, - говорит, - от ваших дел трясётся. Однако, думаю, - говорит, - а вдруг у тебя провал? Значит, и попадай наша руда немцу? Вот, - говорит, - и пошёл я параллельным забоем. Ты провалишься - я взорву. Меня расшифруют - ты дело сделаешь".

Ну, поговорили мы с ним, самогоночки свекольной по стаканчику на радостях выпили, той, что у нас "коньяком Три буряка" зовётся, а потом он и спрашивает: "Дай-ка ты, - говорит, - мне, друг, анкету. Хочу, - говорит - подавать в партию. Теперь, - говорит, - я себя мало-мало показал. У меня, - говорит, - давно, до войны ещё, - заявление написано было, да всё считал - честь-то больно велика, её как следует заслужить надо".

Вот он какой есть, Олексий Кушевой, молодой член нашей партии!

На военной дороге

Канонада доносилась не спереди, как это чаще всего бывает на войне, а справа и слева, и лейтенанту Владимиру Пастухову, совершенно окоченевшему за баранкой руля, казалось, что едет он в каком-то узком коридоре, ограждённом звуковым частоколом из выстрелов и разрывов. Мощный мотор грузовика напряжённо выл, устав работать на первой скорости. Звенели одетые на колёса цепи, раскидывая талый снег. Раненый шофёр ефрейтор Лиходеев, которого лейтенант по его просьбе привязал ремнями к спинке сиденья, то, скрипя от боли зубами, хрипло бранил бога и немцев, погоду и проклятую дорогу, заметённую сугробами, то впадал в забытьё, жалобно стонал и тихим, полным ласки голосом, совершенно неожиданным у этого большого грубоватого человека, начинал звать жену Зину. Промозглый ветер остро задувал в разбитые стёкла изуродованной кабины. Лиходеев приходил в себя, смотрел на спидометр, где стрелка покачивалась между цифрами пять и десять, и снова принимался браниться.

Иногда на голубой снежной равнине, перечёркнутой косыми и острыми, солонисто сверкающими намётами, то там то тут с громом вскакивал вдруг чёрный фонтан земли, и облако разрыва, взметнувшись огромным грибом, долго расплывалось в голубом безоблачном небе.

- Колонну щупает, сволочь, - гудел сквозь зубы Лиходеев и советовал: - Гляньте, товарищ лейтенант, как там дистанцию-то держат, неравно влепит в кузов, в боеприпасы, беды наделает.

Не останавливая машины, лейтенант открывал дверь и оглядывался. Нет, опытные его ребята строго соблюдали дистанцию. Колонна редкими чёрными звеньями растягивалась по белой равнине. Хвост её уходил туда где небесная голубизна сливалась со сверкающей снежной пеленой, поднимался на пологий холм и исчезал за ним. Самому лейтенанту было не до разрывов. Всё внимание его было поглощено двумя вещами: стрелкой спидометра, показывавшей ничтожную скорость, и звуками канонады. Канонада была такая густая, что порой и отдельного выстрела нельзя было различить. Но лейтенанту всё время казалось, что гром пушек слабеет, и им овладевало такое отчаяние, на какое способна только юношеская, горячая душа, не обдутая всеми житейскими ветрами.

"Неужели опоздаем?" - спрашивал он себя. Против воли рука его переключала скорость, нога жала на педаль газа, и машина, взревев, рвалась вперёд и останавливалась, судорожно разбрасывая снег цепями буксующих колёс.

- Тише едешь, дальше будешь, - цедил сквозь зубы Лиходеев и тянул к рулю свои большие руки, шелушащиеся, бурыми чешуйками запёкшейся крови.

Лейтенант переключал скорость, и опять мучительно медленно, как в страшном кошмаре, когда хочешь бежать, спасаясь от чего-то ужасного, а ноги не слушаются и липнут к земле, двигалась автоколонна по преграждённой косыми сугробами дороге, совершенно невидимой под снегом, но, как вехами, отмеченной на белой равнине остовами разбитых и сгоревших машин. Дорога была пустынна. Только изредка попадались навстречу легко раненые. Группами и в одиночку брели они в тыл по извилистой пешеходной стёжке. Лиходеев, одолеваемый профессиональным шофёрским любопытством, высовывался из разбитой кабины и спрашивал:

- Земляк, ну как там? Даём жару?

Раненые отвечали по-разному. Каждому из них казалось, что он был на самом ответственном и опасном участке битвы. Но все сходились на том, что немец таранит окружающее его кольцо с особой яростью и что такой жары, как сегодняшняя, они не видели ещё за все восемнадцать дней, с начала Корсунь-Шевченковского побоища.

- Со снарядами, товарищи, как? - крикнул Лиходеев двум раненым артиллеристам, ковылявшим по снегу, поддерживая друг друга под руку.

- Не густо… Считаем, считаем снаряды, - отозвался один из них с забинтованной головой и, обернувшись, крикнул вслед медленно двигавшейся машине: - А вы жми на полный! Чего ползёте? Ждут ведь вас…

Лиходеев бессильно обвис на ремнях. Лейтенант, охнув, впился в баранку руля и весь оцепенел от страшного тоскливого чувства: неужели он всё-таки опоздает, неужели из-за них, нет, не из-за них, а именно из-за него смолкнут пушки, прорвутся, сомкнутся встречные клинья немецких войск, и тысячи, десятки тысяч врагов, зажатых искусством и хитростью советских полководцев в тесном кольце, вырвутся на простор?

Лейтенант Владимир Пастухов считал себя на войне неудачником. Причиной этому служило, по его мнению, одно его юношеское увлечение. У каждого из его школьных друзей была какая-то своя страсть. Его сосед по парте, маленький, крепко обитый, весь какой-то пружинистый, Саша Суханов любил спорт. Тихий, худой, рассеянный Игорь Морозов с шестого класса, как говорили однокашники, "заболел радио" и до самого выпуска из школы в часы досуга собирал какие-то необыкновенные приёмники и телевизоры. Володя Пастухов, сын обкомовского шофёра, с самого детства увлёкся автоделом. Все каникулы он проводил у отца в гараже и в областном автоклубе, копался в моторах, изучал схемы. Пятнадцатилетним парнишкой он получил водительские права и умел разбираться в моторах машин всех имевшихся в городе марок. Неразлучную троицу, имевшую столь различные наклонности, в школе звали "три мушкетёра". Все трое были потихоньку влюблены в маленькую, тоненькую одноклассницу Нину Соколову, которая не была ни спортсменкой, ни автомобилисткой, не интересовалась радио, а проводила весь свой досуг в биологическом кабинете школы, среди земноводных, пресмыкающихся и грызунов.

Разные наклонности не мешали им крепко дружить, и когда в тихое погожее воскресенье неожиданно прозвучала по радио суровая и мужественная речь товарища Молотова, известившего советский народ о предательском нападении гитлеровцев на Советскую страну, все три мушкетёра и их тоненькая дама, не сговариваясь, встретились в дотемна закуренном, битком набитом призывниками приёмном зальце районного военкомата. Год их призыву не подлежал. Но каждый из них пришёл сюда с написанным наспех и в самых взволнованных выражениях заявлением на имя военкома. Они просили зачислить их как комсомольцев добровольцами в ряды Советской Армии.

Назад Дальше