- Ну, это мне в точности всё известно: и откуда она, и кто такая. Она сама мне всё это рассказывала, - перебил Завийхвост. - Помню, когда меня в третий раз ранило и ждал я, когда эвакуируют в этот самый медсанбат, рана у меня уж очень мозжила. Ну, хоть на крик кричи. Лежу, челюсти стиснул, аж зубы крошатся. А Мария подошла ко мне, взяла за руку, волосы поправила, и сразу мне вроде легче стало. А тут другие стонут, зовут её, а мне не хочется, чтобы она от меня отошла. Вот я и завёл разговор. Спрашиваю: откуда вы, дескать, сестрица, из каких таких сами будете, не москвичка ли часом? "Нет, - отвечает, - я одесская".
Назвала она родной город и вся раскраснелась. И начала нам рассказывать, что родилась она на Пересыпи, есть там такой район, что ли, что отец у ней, не упомню, не то слесарь, не то токарь, словом, металлист, в порту работал. Семнадцати лет она среднюю школу окончила и уже ладила дальше на агронома учиться по садовой части. Очень ей почему-то, вишь, сады нравились, как они цветут да как там всякие сорта фруктовые выводятся. А тут - война. Румын на Одессу попёр. И вместо этих самых садов пошла она на курсы сестёр милосердия. Сады-то, значит, по боку пришлось, а вместо них давай раненых таскать да перевязывать. Сначала, говорит, ужас как крови боялась, голову у неё от крови, вишь, кружило. Ну, а потом попривыкла, да и не только к крови, а и к ранам самым страшным, и к снарядам, и к минам. Ничего бояться не стала. И не было у нас в полку, а, почитай, и во всей дивизии нашей пластунской, сестры сноровистей да храбрей, чем наша Мария.
- Она тебе, Ефимыч, об одесском одном морячке случаем не говорила, что у ней на руках помер? - спросил кто-то из сидевших сзади казаков.
- Ну, как же, говорила и о морячке, и его поминала - это история особая. Вот послушайте. Был у неё, видите ли, в Одессе такой случай. Воевал там морячок, младший лейтенант по званию, геройский, по всему видать, парень. Повёл он свой взвод на румын в атаку, а там ведь степь гладкая, как ток, спрятаться суслику и тому негде. Ну, почитай, весь взвод и полёг. Один он цел до окопа противника добежал. Ну, румыны видят, один он в окоп к ним вскочил - на него, живым взять. Он - за автомат, а затвор заело. Так он как начал их крестить прикладом, валятся они во все стороны, а новые и новые в окоп прут, обсели его, как слепни коня в полдень, а он всё им не даётся. Ну, наши бойцы - а передовая-то там рукой подать была - видят, вовсе погибает геройский младший лейтенант-то, поднялись в атаку. И что думаешь? Подоспели, отбросили румын. А младший лейтенант уже упал. Живого места на нём нет, весь избит, изранен. А тут Мария! Подхватила, понесла его, несёт, а он у ней из рук рвётся: обратно, вишь, в бой хочет, ну, а потом обмяк: "Положите, - говорит, - меня, сестрица, на эту самую землю родную, потому, - говорит, - умираю".
Положила она его на землю, держит голову на коленях, видит, никакая помощь ему не нужна, а он просит. "Поцелуйте, - просит, - меня, сестрица, потому как, - говорит, - молодой я, меня ещё ни одна девушка не целовала и обидно мне без этого помирать". Поцеловала его Мария, а уж губы у него холодные.
Ну, что-то он там ещё ей шепчет, сказать хочет. Она ухом к самым губам его наклонилась и слышит: "Передайте ребятам моим, коли кто жив остался, чтобы не забывали, - говорит, - и вы меня не забывайте", - говорит.
И слова эти лейтенантовы, видать, глубоко ей в душу запали: "Как мне страшно или тяжело станет, - говорила она нам, - вспоминаю я, - говорит, - того самого морячка, младшего лейтенанта по званию, и его последние слова".
Завийхвост помолчал, отвернулся, поковырял ногтем замёрзший песок окопного бруствера, пощурился на острый ветер, шумно вздохнул и продолжал:
- Из Одессы она на последнем пароходе уехала, когда последние носилки с ранеными с берега отнесли. Из Севастополя её и вовсе на подводной лодке увозили… Сама раненая, а всё раненых подбирала до последнего часа. Потом попала она в нашу казачью часть и с нами вот прошла от Керчи аж до самого этого Прикарпатья. И всё время с казаками - и в бою, и на досуге. Только дважды от нас и отлучалась, когда её самоё ранило, и то оба раза до срока из лазарета к нам уходила.
И так наши казачишки к ней, к Марии-то, привыкли, что, ну, просто и сказать нельзя. Бывало, бой, грохот, артиллерия гвоздит, самолёты бомбят, пули хлыщут, все к земле-матушке льнут, а она выскочит из окопа да по земле - ловко, как ящерка. Оглянуться не успеешь, а она уже обратно ползёт, раненого тащит.
Ворчали на неё казачки, которые постарше: "Куда лезешь? Разве можно так судьбу-то дразнить?" А она, знай, смеётся: "Я заговорённая. Меня, - говорит, - осколок облетает и пуля не берёт. Вот как".
Завийхвост помолчал и вдруг, резко повернувшись к соседу, не выпускавшему трубки изо рта, попросил:
- Дай табачку.
- Да ты ж не куришь, дядько Завийхвост, - пробасил тот и неохотно полез в карман за кисетом.
- Не куришь, не куришь, табаку жалко стало, зажаднел, - заворчал Завийхвост, неумело свёртывая дрожащими пальцами неуклюжую большую цыгарку.
Цыгарка тряслась у него в руке, и он долго не мог раскурить её от трубки, морщась и кашляя. Наконец раскурил, поперхнулся дымом и стал продолжать свой рассказ новым, глухим, срывающимся голосом:
- А ведь, ей-богу, точно и взаправду знала она какое слово: будто и впрямь пуля её сторонилась и осколок облетал. До самого до последнего дня.
Воевали мы тут, вот в этих самых местах, в Польше, значит. И бои тут с осени были большие, упорные. Раз пять в этот день мы в атаку поднимались, и раз пять захлёбывалась к чертям наша атака, такой был огонь.
У немцев тут каждая былиночка, можно сказать, пристреляна, а место-то, видите, ровное. На пять вёрст жука на земле заметишь. И вот как отбили немцы пятую нашу атаку, казачок вот этот самый, - Завийхвост указал на смуглого чернобрового казака, внимательно слушавшего рассказ, - так вот этот самый хлопец и упал у немцев на самом виду, в распроклятой этой нейтральной полосе, в аккурат между нами и немцами - по самой серединке.
Лежит ничком, и, как артиллерия смолкнет, слышно нам, как он стонет. А как его там достанешь, когда тут пули свищут и осколки шипят, - словом, светопреставление! А Мария наша тут как тут, точно её позвали. Видим, быстро так пробежала по траншее и вдруг прыг на бруствер. Да! И ползёт. Сам командир батальона, товарищ майор, кричит ей: "Куда? Назад, назад!" Она будто и не слышит, дальше, дальше. Вот видим, она уж возле раненого, подползла, закопошилась…
- А я тем часом с белым светом прощался, - приятным тенором заговорил пригожий казак и покраснел, как девушка, до самых тёмных бровей. - Кто мне поможет, когда разрывы по земле, как бешеный табун, мечутся? И вдруг, чую, кто-то на мне рубашку разорвал, рану освободил, холодком её обдуло… Думаю, бред это, помираю, холодеть начал. Дай, думаю, последний раз на белый свет гляну. Открыл глаза - Мария! "Больно? - спрашивает. - Потерпи, - говорит, - дружок, сейчас полегчает".
А немец уже заметил её и - по ней, и - по ней. Осколки жужжат, как жуки весной над тополем. Молю её: "Да бросьте меня, за ради бога, сестрица, ползите назад, мне всё равно пропадать, хоть вы уцелеете…" Она перевязывает, а сама головой качает: нехорошо, дескать, земляк, говоришь. Обидел, вишь, её. "Держись, - говорит, - за шею крепче". - И стала потихоньку ползти к своим. Метров десяти не сделала, как вдруг, чую, вздрогнула, остановилась, потом вовсе легла и меня на землю сложила. И вижу, кровь у неё на гимнастёрке расплывается. И бледная она, как рубашка, и шепчет: "Умираю, - говорит, - казак, прощай, будешь жив - передай казакам, чтоб не забывали". А сама поникла, как та берёзка, и стихла.
Казак вдруг махнул рукой, вскочил и, отворачиваясь от всех, встал над бруствером, подставляя лицо льдистому ветру.
- Сядь, дурак, срежут! - приказал ему Завийхвост. - А мы из окопа-то, значит, видели, как снайпер, фашист-собака, нашу Марию, сестру нашу милосердную, когда она раненого на спине тащила, на ходу снял, - торопливо заговорил он, боясь, должно быть, как бы не заметил я казачьей слабости. - И что тут только у нас произошло, ну, просто и рассказать невозможно. Без команды, значит, казачки поднялись и через бруствер посыпали.
"За Марию!" - крикнул кто-то. "За Марию!" - гаркнули все и понеслись под пулями, по минному полю, через проволоку.
Минуты не прошло, а мы уж кинжалами работали в немецких траншеях, а другие бежали вперёд, прыгали через нас дальше, за немцами, что пытались удирать.
"За Марию нашу! Получай, получай!"
И с тех пор вот уже месяц, наверное, прошёл, а не зажила у наших казачков рана эта… Да что толковать, её-то, Марии, сестрицы нашей, уж нет…
И вот тут увидел я, как две большие, крупные слезы, накопившиеся в красных изломанных морщинами веках, соскользнули и поползли по обветренному лицу старого солдата…
А потом у маленького польского местечка Домбровы Вельки, у бойкой фронтовой дороги, показали мне казаки могилку - красный обелиск, увенчанный золотой звездой и заботливо окружённый заборчиком из трофейных снарядов.
На медной дощечке, прибитой к обелиску, выгравировано было:
"Старшина медицинской службы Мария Шевчук".
Сквозь овальное стекло смотрело с фотографии девичье лицо с большими глазами, ласково и весело глядевшими на мир. Из-под кубанки выбивались пушистые кудри. А на холмике лежали ещё не успевшие завянуть красные цветы герани, неведомо когда и кем положенные здесь, у фронтовой дороги.
И хотя цветы эти лежали на скованной морозом, облизанной ледяными ветрами земле, - сохраняли они ещё свою свежесть. И никто из нас, знавших историю Марии Шевчук, этому не удивился.
Побратимы
В трудном сражении за польский город Дембица у этого батальона была своя особая задача. Он должен был, пробив линию фронта, прорваться в глубину немецкой обороны и перехватить у станции Чарна дорогу, питавшую всю группировку противника, перехватить и держать, пока основной узел боя - город и городские укрепления не будут в руках Советской Армии.
От стойкости батальона в известной степени зависела судьба всего сражения. Солдаты и офицеры это понимали.
Батальон пробил линию фронта, и хотя она тотчас же сомкнулась за его спиной, он продолжал наступать, прошёл ещё километров семь и вцепился в железную дорогу. Оторванные от своих, снабжаемые боеприпасами по воздуху, питаясь лишь молодой картошкой, накопанной тут же на поле боя, солдаты и офицеры сражались трое суток, парируя вражеские удары со всех сторон. Они так и не дали столкнуть себя с железной дороги. Только когда город был уже взят и исход сражения решился в пользу Советской Армии, батальон получил по радио приказ отойти.
Это тоже было нелёгкой задачей. Ему снова приходилось пробивать линию фронта, на этот раз в обратном направлении. Вся артиллерия сопровождения была выброшена вперёд, и только противотанковая батарея, в которой сержант Иван Наумов командовал орудием, находилась в арьергарде. Ей приказано было прикрывать отход. Отражая атаки немецких танков, наседавших на отходящие части, артиллеристы дрались упрямо. Они подбили три "тигра", с десяток бронетранспортёров, а главное, отразив танковый удар, не позволили немцам отрезать батальону пути отхода. Но и сама батарея была почти уничтожена в этой последней схватке. Орудие Ивана Наумова было разбито, и сам он, раненный в плечо, в левую руку и ногу, упал недалеко от своего искалеченного орудия, потеряв сознание.
Он пришёл в себя только на заре следующего дня от холодной осенней росы, павшей на поля. Было уже светло. Он лежал в борозде картофельного поля, закрытый от взоров вялой ботвой. Сняв пилотку, Наумов приподнялся на локте здоровой руки и огляделся.
То, что он увидел невдалеке, заставило его снова приникнуть к земле. С десяток немцев в тёмных кителях и с медными щитками полевой полиции, висевшими на шее, приканчивали раненых. Дело это они творили совершенно хладнокровно, о чём-то переговариваясь между собой, покуривая, пересмеиваясь, как будто это не было нарушением всех человеческих законов, а просто какой-то работой, уборкой поля, что ли.
Вот один из полицейских подошёл к Грикору Киносьяну, пожилому бойцу-коммунисту, которого вся батарея любила за толковый, рассудительный ум, хорошее сердце и всегдашнюю готовность помочь людям советом и делом, и все, иногда даже и сам командир, звали "папаней". До Наумова донеслось, как раненый Киносьян крикнул полицейскому: "Будьте прокляты, фашистские дьяволы!" Сквозь ботву сержант видел, как, защищаясь, Киносьян закрыл лицо рукой. И сейчас же над ним пророкотал автомат. Всё поплыло перед глазами Наумова, он снова потерял сознание.
Очнулся, когда солнце стояло уже высоко. Земля парила тёплой влагой, терпко пахло картофельной ботвой, бесшумно носились высоко над полем ласточки, предвещая ясную погоду. Поляна была пуста. Ограбленные трупы с вывернутыми карманами шаровар и гимнастёрок лежали на прежних местах. И вдруг послышалось Наумову, кто-то стонет. Ну да, кто-то протяжно и жалобно стонал! Перевязав свои раны обрывками нижней рубахи, Наумов собрался с силами и на четвереньках, припадая на раненую ногу, пополз на эти стоны.
Весь залитый кровью, стонал Киносьян. Гимнастёрка и шаровары темнели от жирных бурых, ещё не просохших пятен. Пуля фельдполицая пробила ему только кисть руки и прибавила ещё одну рану, от которой он, должно быть, и потерял сознание. Это его и спасло. Немец принял его за мёртвого. Теперь он лежал, запрокинув голову, стонал, ловя воздух черными потрескавшимися губами.
- И что ж мы теперича с тобой, папаня, делать станем? - пробормотал Наумов, осматривая бесчувственное тело. - Мы вот что сделаем: наперёд всего мы тебя напоим - раз, потом перевяжем - два, потом мы тебя отнесём в холодок - три, а там в себя придёшь - вместе мозгой раскинем, что и как. Ну, жди… Эх, мать честная, нога… ходок я теперь неважный. - И, подвесив раненую руку на ремне, подволакивая ногу, пополз сержант по поляне.
У мёртвых в вещевых мешках нашёл он индивидуальные пакеты, отыскал даже флягу с водой. Он напоил товарища, смочил ему голову, привёл в себя. Потом осмотрел его раны, сокрушённо свистнул и со сноровкой бывалого солдата, разговаривая сам с собой, принялся их перевязывать. Он торопился. Каждую минуту могли притти немецкие солдаты из похоронной команды. Киносьян тихонько стонал и поминутно терял сознание. Он не только не мог ползти, но был так слаб, что не в силах был даже держаться за товарища. Как быть?
Подумав с минуту, Наумов пропустил ему подмышки свой ремень, взвалил на себя раненого, крепко застегнул ремень на груди и, волоча простреленную ногу, с ношей на спине пополз через картофельное поле к видневшейся невдалеке лесной опушке, поросшей мелким и частым, уже тронутым осенью буковником. Двигался он очень медленно. Сердце стучало так, что, казалось, хотело проломить грудную клетку. Перед глазами мелькали, расплываясь, малахитовые круги, и всё: и желтеющая роща, и серые поля с вялыми султанчиками картофельной ботвы, и горизонт с розовыми, слоистыми, перламутровыми облачками, сверкавшими по краям, - начинало вдруг качаться, расплываться перед глазами. Солдат, теряя сознание, оседал на тёплую землю, придавленный ношен. Медленно приходил в себя и снова полз, мучаясь тошнотой и головокружением.
Двигаться было ему неё труднее. Стиснув зубы, он напрягал последние силы. Киносьян ничем не мог помочь ему. Он бредил так тихо и невнятно, что слов его было не разобрать. Наумов, сам находясь в полусознательном состоянии, отгоняя забытьё, успокаивающе бубнил:
- Ничего, обожди, сейчас доползём. - И удивлялся: А и грузный же ты, папаня, тощой, а грузный.
До самой темноты полз Наумов через картофельное поле. Оно показалось ему бесконечным. Жёлтый буковник точно отодвигался при его приближении и всё дразнил его издали трепетанием золотых листьев, от которых ещё больше рябило в глазах.
Только к ночи, когда погас горизонт и на поля пал густой, прохладный туман, добрался Наумов до первых деревьев. Оставалось ещё несколько метров, чтобы вползти в лесок, где они были бы в относительной безопасности. Но для этого понадобился ещё час: здоровая нога уже не выдерживала тяжести, и Наумов преодолевал эти последние метры, отталкиваясь локтями, извиваясь, как червь. Наконец, ободрав лицо о шипастый кустарник, он уложил товарища в густые заросли ежевики, поправил на нём бинты, снова смочил ему из фляги голову. Когда Киносьян по-настоящему, наконец, очнулся, Наумов сам лежал без сознания, и Грикору пришлось, в свою очередь, расстёгивать ему ворот гимнастёрки и смачивать лицо остатками воды, хотя до спазмы в горле хотелось её выпить.
Немало времени прошло, пока они, наконец, нашли в себе силы сесть, улыбнуться друг другу и обсудить положение. Плохи были их дела. Раненые, беспомощные, без оружия, без куска хлеба, они очутились в немецком тылу. Судя по резким и гулким звукам выстрелов, линия фронта была где-то рядом. Они лежали в зоне немецких передовых.
- Ну что, Иван, скажешь? - тихо проговорил Киносьян, хитро щуря большие красивые и добрые глаза.
Наумов здоровой рукой достал кисет, затем с помощью Киносьяна, тоже действовавшего одной рукой, развязал его и свернул две цыгарки. Даже зажечь спичку оказалось делом трудным, однако зажгли: Киносьян держал в здоровой руке коробок, а Наумов спичку. С наслаждением закурили, пряча огоньки в ладони.
Когда тёмная августовская ночь спустилась над полями, а мокрые от тумана листья буков залоснились при луне, как жестяные, отдохнувший Наумов почувствовал прилив сил. Замаскировав ежевикой товарища, опять впавшего в бессознательное состояние, он сравнительно быстро дополз до поля боя, отыскал там каску, два ножа, два автомата с дисками. По дороге обнаружил ручеёк, вырвал из каски кожаное днище, набрал в неё воды и, держа за ремешок зубами, стараясь не расплёскивать драгоценную влагу, донёс её до их убежища.
Напившись воды, отзывавшей железом, оба почувствовали себя лучше.
- Вот и хозяйствишко уже завелось. Читал, папаня, такую книгу: "Робинзон Крузо"? Вот мы с тобой и есть военные Робинзоны, и должны мы всё сызнова заводить.
В минуту удачи Наумов любил поболтать. Киносьян, слабый от потери крови, томясь острой болью, ран, только улыбался ему в ответ почерневшими, растрескавшимися губами.
- Ну, чем же мы не Робинзоны? Можно сказать, на голой земле жить начинаем. А кругом дикари-людоеды… Погоди, папаня, мы ещё тут курей, утей разведём, ме-та-фе организуем, - балагурил Наумов, покашливая от тупого махорочного дыма.