И пилотке у ист оказался запас иголок с намотанными на них нитками и даже конец дратвы со щетинкой. Действуя одной рукой, он вычинил себе разорванную в бою гимнастёрку. Отточив о голыш до бритвенной остроты нож, подобранный на поле боя, вырезал из можжевельниковой чурки, зажимая её между коленями, две ложки, выдолбил что-то вроде стакана, из камней не без искусства сложил под старым берёзовым пнём таган с отводной тягой. Всякое дело спорилось у него в руках, и, сделав какое-нибудь маленькое дельце, будь то удачная вылазка за пшеничным колосом на кашу или изготовление усовершенствованных рогулек для подвески котелка над таганом, он бывал по-детски горд. Если же дела не было, а погода была тихая и ясная и двигаться было нельзя, Наумов начинал томиться, тосковать, предаваться мрачным мыслям. В такие минуты выручал его Киносьян. Прижатый к земле своим недугом, от слабости не в состоянии даже сидеть, он всегда находил для товарища какое-нибудь такое слово, что встряхивало его деятельную натуру. То мечтательно спросит: "Что-то сейчас делают ребята на батарее?", то про семью Наумова, про колхоз расспрашивать примется и так его этим взбодрит и разогреет, что Наумов, забыв об осторожности, увлечётся рассказом до того, хоть зажимай ему рот, то заведёт разговор на любимую сержантом тему о конях.
Иногда, в такой вот бездейственный день, Наумов ложился рядом с товарищем и шёпотом начинал его расспрашивать. Его пытливую душу всегда мучили нерешённые вопросы.
- Вот скажи, папаня: что это за паршивая за такая идеология у фашистов - людей убивать? Откуда она? Я так полагаю, не иначе от зверей это осталось, а? У нас по-другому. У нас как: захотел я хорошо жить - работай, Ванька, будешь хорошо жить. Не так? Хочу ещё лучше - пожалуйте, Иван Васильевич, работайте больше, сил не жалейте, вот вам распрекрасное житьё. И мне от того хорошо, и прочим лицам. Стало быть, всем польза. Теперь, скажем, немцы. Ихний Фриц или там Ганс какой. Хочу хорошо жить, а ему Гитлер: хочешь хорошо жить - бери автомат, дуй за чужим добром. Так? И Фрицу тому, дураку, худо, потому - его, паршивца, убьют, и Гитлеру не малина, потому - вот она трещит, вся его гитлерия. Так как же, а? Чего ж они войны-то затевают, землю-то кровавят?
Киносьян слабым голосом принимался рассказывать, как родился немецкий фашизм и как отравил он сознание немцев. Наумов внимательно вслушивался в прерывистую речь.
- По мне, так, - отвечал он, пожёвывая травинку и следя сквозь плети ежевики за тем, как торопливо плывут по небу осенние облака, провожаемые тревожным шумом леса, - по мне, так: раз человек зовёт чужое добро грабить, кто б он ни будь, ворюга какой иль министр, иль фюрер, вяжи его, добрые люди, - и в холодную. Вот бы сговориться народам всех этих фашистов, капиталистов и иных всяких разбойников и ворюг перевязать да всех на какой-нибудь необитаемый остров: учись, сукины дети, работать, пользу приносить. А между собой договориться: давай, ребята, войну по боку вовсе и будем друг дружке помогать. Ох, и жизнь бы, как я считаю, пошла.
Наумов садился, сбивал на затылок пилотку и, весь захваченный своими проектами переустройства мира, с трудом приглушая свой громкий голос, шептал:
- Мы б с тобой, папаша Грикор, в хоромах жили. Машин бы напекли на всякую работу. Всё машиной, а человек свой час отработал - делай, что хошь: рыболов - уди, охотой балуешься - ружьишко на плечи и на охоту, а учиться тянет - учись, пожалуйста.
- Так мы, Иван, и делаем, у нас и в Конституции так записано, - говорил Киносьян, и на его бледном измученном лице появлялась тень тёплой улыбки.
- Знаю - записано, так нам-то мешают. И опять: чтоб не у нас с тобой, а чтоб во всём мире. Эх, была бы жизнишка!
Они замолкают, слушая близкую перестрелку, глухой и звучный стук дятла, сухой шелест подсыхающих осенних листьев.
- Вот я до войны политикой не интересовался. Больно дела по колхозу было много. У меня, брат, под командой коневодческая ферма была. Ох, и кони - на всю Кубань! Дел по самую маковку, вот я дальше лошадиного стойла и не выглядывал… Ты коммунист, скажи мне теперь: вот фашизм повалим, возможен после этого всегдашний мир? Дескать, войной ребята все обожрались, хватит, весь мир кровью умылся. Не довольно ли!
- Всегдашний мир, Иван, не лёгкое это дело. С кем договариваться-то придётся? С народом? Так народ там, в Америке и в Англии, голоса не имеет. Кто его там слушает? Так, стало быть, с кем, с капиталистом тем же? А ему война что, его, что ли, кровь, слёзы льются? Ему, Иван, денежки текут. Мы-то за мир бороться будем, нам война не нужна…
- Да, брат папаня, плохо всё это хозяйство устроено… Дали б мне над всей над землёй власть, я б всё так перекроил, что не только войны, а и понятия б такого не было. Вот верь слову…
Так философствовали они иной раз целый день, изредка останавливая друг друга, чтоб не слишком громко звучали голоса.
Но вот кончалась тихая погода, ветер тянул лесом, и громкий шелест подсыхающей листвы скрадывал звуки. Наумов снова начинал действовать. Он исчезал, уползая в заросли кустов, появлялся весь мокрый от росы, приносил целую пилотку ежевики, ел сам, кормил товарища. Промывал раны сначала товарищу, потом себе, перевязывал, опять куда-то уползал, возвращался с полной пазухой грибов и картошки.
Если туман окутывал не только землю, но и верхушки деревьев, приятели жгли костёр, варили в каске похлёбку из грибов и картофеля и с жадностью съедали. Понемногу сложился у них и свой распорядок жизни.
- Мы теперь птицы ночные, вроде филина-пугача, днём нам спать положено, а ночью действовать, - говорил Иван.
Поев, он тотчас же закрывал глаза и немедленно засыпал каменным сном.
Киносьян спал редко. Рана на ноге мозжила, отгоняя сон.
Он лежал и слушал. По утрам, когда воздух влажен и чист, звуки раздаются особенно громко, до него иной раз доносились даже обрывки немецкой речи, какая-то зазвучавшая и снова смолкшая песня, брань. Человек ко всему привыкает, привык Киносьян и к близости врага. Он привык к ней, как привыкают на войне к чириканью пули, к шелесту пролетающих над головой снарядов, к сверлящему мяуканью мин.
Друзья начали даже считать, что находятся в относительной безопасности: кому же придёт в голову лазить в районе передовых по цепким кустам ежевики? В ветреные дни Наумов всё больше и больше расширял круг своей деятельности. В меню друзей чаще появлялась каша. Её варили на заре, когда осевшие туманы особенно густы, варили из пшеницы и ржи, зёрна которых Наумов вытрушивал в пилотку из брошенных на поле копён.
- Советского солдата, папаня, хоть и одноногого, хоть и однорукого, не догонишь, не поймаешь, пока у него голова есть, - хвастал он, возвращаясь с очередной вылазки.
Даже то, что кончились спички, его не надолго огорчило. В кармане у него обнаружилось кресало, и добывали они огонь так: Киносьян, у которого была здорова левая рука, держал кремешок и фитиль, а Наумов правой здоровой рукой высекал огонь. Табак уже давно кончился. Курили они сухой мох.
На четырнадцатый день лесного сидения Наумов смастерил из веток аккуратненький костыль и стал бойко на нём подпрыгивать. Теперь в ветреные дни, когда листва буков шумела неистово и неумолчно, как водопад, он уходил уже довольно далеко. Однажды вернулся радостный. Он обнаружил в лесу нитки немецкой связи, тянувшиеся из тыла к передовым, и у него появилось настоящее дело. Хорошо замаскировав Киносьяна колючими плетьми ежевики, прицепив на шею автомат, а за пазуху сунув гранату, он на костыле заковылял по лесу подальше от места, где лежал его друг, и оборвал все четыре провода.
Возвратился он радостный, гордый. Он воевал. Он наносил ущерб врагу.
- Нашего брата, солдата, на две лопатки не в раз положишь, - сказал он, пускаясь со всеми подробностями описывать другу свою вылазку.
Два раза это сошло хорошо. На третий обеспокоенные немцы устроили у проводов засаду. Но Наумов во-время их заметил. Он тихо отковылял в кусты, залёг и стал наблюдать за противником. Так лежал он до темноты, лежал и посмеивался: "Стерегите, стерегите, мне не к спеху". И как только немцы в сумерках убрались, он не только перерезал линии, но выхватил из них по доброму концу, унёс и спрятал в ручье.
Так завязалось состязание раненого советского солдата, закинутого судьбой во вражеский тыл, с немцами из телефонного взвода. После шестой диверсии Наумова противник не выдержал. Провода были убраны из леса. Линия пошла в дальний обход по полям, по открытому месту.
Наумов торжествовал победу. Но радовался он недолго. Взяла его тоска. Калеча немецкую связь, он чувствовал, что посильно участвует в войне, помогает товарищам. Теперь, когда он лишился этого дела, его сильнее потянуло к ним, туда, за линию фронта.
Он уже достаточно окреп и мог попытаться пробраться к своим. Раны Киносьяна заживали медленнее. Он еле двигался. Видя, что товарищ его стал хмур, нервничает, понимая, что тот томится нетерпением, Киносьян сказал ему однажды:
- Вот что, Иван, за всё, что ты для меня сделал, спасибо. Но не пропадать же тебе из-за меня. Вот тебе моё слово: оставь меня тут и выбирайся сам. Я подлечусь, попробую - за тобой. Выберусь - выберусь, не выберусь - не беспокойся, помру достойно. Ступай. Из двух нас один да цел будет.
Сказал он это и сам был не рад. Наумов яростно застучал по земле костылём.
- За кого ж ты меня считаешь? Кто ж я, по-твоему, ежели ты мне такое оскорбление наносишь? Чтобы я, Красной Армии сержант, чтобы я, советской земли человек, да раненого товарища бросил? Да ты не дурману ли часом объелся, пока я за водой ходил?
И вдруг, озорно и весело сверкнув глазами, весь загораясь жаждой деятельности, он зашептал:
- Выйдем, папаня, на пару выйдем.
Выйти, пробраться к своим! - эта мечта целиком поглотила все помыслы друзей. Несколько ночей подряд Наумов уползал к немецким передовым, перелезал через траншеи, подбирался к проволоке. Тем временем Киносьян, превозмогая боль незаживших ран, тренировался в ползании. Тренировался настойчиво, до полного изнеможения. Он хотел как можно меньше обременять товарища в пути.
Наконец Наумов отыскал подходящее место для перехода. Передовая тянулась здесь по опушке леска. За ней было поле неубранной, затоптанной, исхлёстанной осенними дождями пшеницы. Укрепления были в леске. В пшенице же были у немцев проволока и окопы передовых охранений. По ту сторону поля шли уже красноармейские позиции.
Ветреной ночью, когда лес то шипел, то выл и ветер порывами неистово носился по полям, шумом своим скрадывая все звуки, Наумов поднял на закорки раненого товарища и заковылял с ним к опушке. Кустарником они добрались до пшеничного поля. Тут Наумов привязал себе и Киносьяну на голову и на спину пучки соломы, и они тихо поползли через пшеницу к своим траншеям.
Сквозь волнообразный нетерпеливый шум ветра отчётливо доносилась до них вражеская речь, писк губной гармошки. В темноте виднелся тёмный силуэт часового, что стоял под ракитой, шелестевшей космами ветвей. Они поползли мимо, двигались тихо, медленно и потому с особым трудом. От сдерживаемого дыхания сердце неистовствовало в груди, кололо под ложечкой, хотелось лечь, закрыться лицом в скользкую солому, вдыхать её сытный пшеничный чанах и отдохнуть на ней хоть минутку. Но близость своих тянула их, как могучий магнит, заставляла забывать о ноющих ранах, об опасности, даже о желании хотя бы минутку передохнуть.
Наумов полз впереди, молча показывая товарищу торчащие из земли тонкие усики зарытых мин, замаскированные жилки сигнальных верёвок. Он ловко подлез под колючую проволоку, не задев её, и остановился за ней подождать товарища. Но у того сорвалась ослабевшая рука, оскользнувшись на отсыревшей земле. Он зацепил сигнальную жилку. Сразу же в воздух взвилась ракета. Наумов рванулся к Киносьяну, прижал его к земле. Мгновенье, пока трепетал над ними мёртвый огонь, они не двигались. Потом, когда ракета погасла, они быстро заползли в воронку и стали ждать. И сейчас же на место, где они были, обрушился шквал огня. Всё тут было хорошо пристреляно. Трассирующие пули, как звёздный дождь, осыпали небо. Со злым цвиканьем они пропарывали ночь, с визгом рикошетили о глину, о колья заграждений и неслись, неслись, перекрещиваясь огненными трассами.
Немцы нервничали всю ночь. Всю ночь, не погасая, трепетали над их окопами белёсые вспышки ракет. И только под утро стрельба стала стихать.
А на рассвете часовой передового охранения вдруг отпрянул назад и схватился за автомат. Из кустов перед ним, словно из-под земли, возник бородатый, заросший до самых глаз, тощий, чёрный, точно обугленный, человек в обрывках красноармейской формы, с советским автоматом за спиной. Он поддерживал стоявшего рядом с ним ещё более исхудалого солдата. Этот напоминал мощи. Хриплым, задыхающимся голосом первый сказал:
- Не стреляй, зови начальство.
И, пошатнувшись, они оба стали тихо валиться на землю, прежде чем часовой успел скомандовать им: "Ложись".
А часа через два в расположение полка приехала длинная, скрипучая польская фура.
На сене, покрытом ковром, неподвижно лежали Иван Наумов и Грикор Киносьян. Солдаты и офицеры передовых постов, к которым они попали, не пожалели для них угощения, и друзья теперь спали непробудным сном.
Наумов и Киносьян живы! Эта весть с чисто военной, окопной быстротой облетела полк, и все, кто был в этот день свободен, выскочили из хат встречать фуру.
И стоило ей остановиться в деревне, как её сразу же обложила плотная толпа.
Солдаты стояли и смотрели на них, мирно спавших на сене, спасённых чудом дружбы из самых невероятных испытаний.
- Ну, где они, наши побратимы? - сказал заместитель командира полка по политической части майор Новиков, пробираясь сквозь толпу к фуре.
Это хорошее слово так и прижилось к ним. С тех пор до самого конца войны звали их в полку побратимами, отдавая этим долг великой, всепобеждающей и необоримой солдатской дружбе.
Пан Тюхин и пан Телеев
На Карпатах осенью бывает такая погода: ярко светит солнце, прохладный воздух столь прозрачен, что с какой-нибудь вершины можно видеть окрестность километров на тридцать в окружности, и столь чист, что, кажется, протяни руку - и дотронешься до соседней горы, одетой в богатую лесную шубу, огненно-красную у подножья, сверкающую золотом посредине и кудрявую, изумрудно-зелёную на макушке. Паутинки, поблескивая, тихо плывут в прозрачной голубизне. Тянутся на юг косяки журавлей, забирающиеся над горами так высоко, что их не видно и только еле доносится гортанное курлыканье, похожее на скрип длинной, пароконной польской фуры. Всё вокруг сверкает в прохладной тишине, источая спокойные запахи тучной осени. Потом вдруг резко рванёт северо-западный ветер, в одно мгновение натащит откуда-то из глубины ущелий густого промозглого тумана, затянет небо холодными низкими облаками, напялит на ближние и дальние горы грязно-серые мглистые чехлы и пойдёт гулять по холмам, по долинам, по горным дорогам, сея мельчайшую водяную муку, таская с места на место целые вороха золотой и багряной листвы.
Вот такая внезапная непогодь и накрыла нас на аэродроме маленького польского городка, откуда мы должны были лететь через горы, через фронт в Баньску Быстрину, где в те дни словацкий народ поднял восстание против немцев. Низкие тучи, сочащиеся влажной пылью, прочно прижали наш самолёт к бетонной дорожке. Туман был так густ, что, стоя у конца крыла, нельзя было разглядеть винтов машины. А повстанческое радио точно дразнило нас, то передавая сообщение штаба о развитии восстания и расширении повстанческих районов, то извещая, что единственный горный партизанский аэродром Тши Дуба плотно закрыт туманом.
Злые, раздражённые ходили мы вокруг самолёта, с крыльев которого звучно шлёпали о бетон крупные капли.
Только начальник военного аэродрома инженер-майор Бубенцов, поджарый, быстрый человечек с крупной лобастой головой, с морщинистым и живым лицом, по которому совершенно невозможно было угадать его возраст, казалось, был доволен погодой. Круглые серые глаза, глубоко сидевшие в тёмных глазницах, и тонкий с горбинкой нос придавали ему в профиль сходство с какой-то гордой хищной птицей. Человек же он был, повидимому, славный, общительный и деятельный.
Рассыпая весёлую скороговорку, он необидно посмеивался над нашим нетерпением и всё шутил, что с богом он насчёт погоды в тесном контакте и что договорился с ним, по крайней мере, до завтра не отпускать гостей.
Бубенцов честно признался, что тут, в захолустном польском городке, давно уже ставшем глубоким тылом, он, москвич, вконец изголодался по разговору со свежими людьми и может однажды умереть от разрыва сердца или кровоизлияния в мозг, если в ближайшие дни не выговорится всласть с теми, кто прилетел, как он выражался, "оттуда". Это последнее слово он произносил так многозначительно, так тепло и с такой неподдельной тоской, что его становилось жалко.
Последняя сводка погоды гласила, что облачный фронт затормозил своё продвижение и застрял над хребтом. Пришлось принять предложение жизнерадостного москвича.
На закате, когда сгустившийся туман, точно серой овечьей шубой, покрыл всё кругом, мы сели в невероятную машину - "десяти лучших марок", как шутливо рекомендовал её хозяин, - чудом собранную из разномастной трофейной рухляди, и, хрипло гукая допотопным рожком, медленно поплыли во мгле по улицам совершенно невидимого городка. Потом на ощупь, держась за руки, как слепые, прошли через садик, где по различному благоуханию угадывалось много цветов, добрались до крыльца особнячка, очутились в уютной квартире и попали прямо к накрытому столу.
Бубенцов, желая вознаградить нас за наши злоключения, выложил на стол, должно быть, весь свой недельный паёк. Сам же он ничего не ел и говорил почти один, едва давая нам вставить в беседу "да" или "нет", выразить согласие или удивление. Впрочем, мы не очень сетовали на него. Ужин был по тем временам превосходный, а говорил инженер-майор так ярко и живо, и при этом его выразительное морщинистое лицо светилось таким умом, а крупные серые глаза источали такое дружелюбие, что слушать его было удовольствием.
- Вы знаете, товарищи, - говорил он, и при этом его маленькая, сильная, ловкая рука обгорелым концом спички чертила на бумажной салфетке профили и фасы каких-то шестерён, кронштейнов, передач, - вы знаете, стыдно признаться, по самой жгучей мечтой моего детства было побывать за границей. Да, да, да. Именно за границей. Мы жили на Калужской, у нас в доме тогда жил знаменитый по тем временам московский футболист, центр нападения сборной Москвы. Однажды он летал на матч в Турцию и привёз оттуда какие-то фиолетовые брюки и соломенную шляпу со шнурком…
Когда он шёл из дому в неправдоподобных своих брюках, мы, подростки, в почтительном отдалении следовали за ним. И не только потому, что он был замечательным футболистом, а и потому, что он побывал за границей, он играл в Стамбуле. В Стамбуле, а?.. Смешно, не правда ли?