Том 2. Земля в ярме. Радуга - Ванда Василевская 20 стр.


Не мое, ох, солнышко, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Он еще раз пошевелил рукой. Сто раз говорил, чтобы работницы не пели на огороде! Может, какая-нибудь новая? И даже красивый голос.

Ах, это тоже была одна из болей его жизни - что невозможно было обойтись без того, чтобы не нанимать кого-нибудь из деревни. А этот Колисяк ленив - он наверняка берет рабочих из деревень поближе, хотя это ему строго запрещалось. А впрочем, может быть она и дальняя - например, с той стороны Буга, ведь были там и польские деревни.

Песня умолкла. Может, работница кончила, а может, пришел огородник или управляющий и сказал ей, что петь не разрешается. А может быть, уже пронюхали, что он болен, что лежит, и сразу обрадовались, словно мыши без кота.

Он прикрыл глаза и некоторое время боролся со слабостью. Стиснув зубы, протянул руку за каплями. Налил двойную дозу. Медленно, постепенно сердце затихало, успокаивалось, хотя он все еще чувствовал его неровный, срывающийся ритм. Он осторожно спустил одну ногу, другую и сел, опираясь о стену.

О чем, бишь, он думал? Да, красивый голос, надо признаться. Откуда берется такой голос в деревне?

"Не мое солнышко, не мое поле, одно мое лишь: горе-недоля". Да, да… Обыкновенная, однообразная хамская песня, хотя некоторые находят в них какую-то красоту.

Нет, ничего этот народ не создал, кроме разве вот, таких песен, из которых одна похожа на другую, - убогие, серые, ничего, кроме ярких тканей, которые ксендз-настоятель признал достойными украшать алтарь в костеле, - и больше ничего. Маловато, маловато для "соли земли"! И вообще, что это за народ? Помесь польской и украинской крови… Правда, они не поддерживали никаких отношений с "хозяевами" из-за Буга, а все же и среди них то и дело попадались всякие там Пащуки, Захарчуки, Васюки, явно не польской крови в предыдущих поколениях. Ах, да! Была здесь и "шляхта" - все эти Зелинские, Козерадские, Савицкие, омужичившаяся шляхта на хозяйствах в несколько моргов, ничем не отличающаяся от мужиков, разве что той почти невидимой границей неприязни, которая отделяла их от коренных крестьянских семей.

Он оперся руками о край кровати и встал. Голова закружилась, и несколько мгновений он пошатывался, готовый упасть. Он стиснул зубы. Нет, он не допустит, чтобы болезнь и старость так коварно одолели его. Никто не увидит его лежащим как пьяный мужик на полу.

Взяв палку, он медленно, едва передвигая ноги, перешел в угловую комнату, сел в кресло у окна.

Да, все это принадлежало ему. Далекие, далекие поля и синяя линия лесов, описывающих широкий круг, и дымящаяся труба винокуренного завода, и все, все, куда ни глянь, - неисчислимые остшеньские богатства. Он старался не видеть серых пятен деревень. Они не имели никакого значения. Когда-нибудь они исчезнут, уступят место буйной остшеньской зелени, остшеньским мельницам, винокуренным заводам и лесопилкам.

По саду шел управляющий, граф махнул ему рукой. Минуту спустя он услыхал спор в передней - это Онуфрий пытался не допустить Колисяка к больному. Остшеньский гневно постучал палкой в пол. Вошел Колисяк, за ним показалось испуганное лицо Онуфрия.

- Я же говорил господину управляющему… Я же говорил…

- Уйди, дурак.

- Онуфрий говорил мне, будто ваше сиятельство больны, а я вижу, что нет.

- Просто хотел отдохнуть минутку.

Зоркий взгляд управляющего скользнул по лицу, более отечному, чем обычно, по почти черным мешкам под глазами, отметил непрестанное легкое дрожание левого колена и поспешно перенесся на окно, где в рамке липовых ветвей виднелись далекие поля.

- Ну, как Бжеги, отстраиваются?

Управляющий кашлянул, захваченный врасплох необычным вопросом. Об этом граф никогда не заговаривал, за исключением того единственного случая, когда он запретил пропускать подводы с лесом по своей дороге.

- Отстраиваются… Уже много изб.

- Помогают им, а?

- Помогают, помогают, - торопливо подтвердил управляющий. - Из Мацькова, из Калин… Отовсюду, впрочем… Так постановили.

- Ах, так постановили. Так они постановили… - бормотал граф как бы про себя, словно забыв о присутствии управляющего в комнате. Опершись подбородком о руки, сложенные на набалдашнике палки, он стеклянными глазами смотрел в пространство, позолоченное уже склоняющимся к западу солнцем. Неприятное молчание длилось довольно долго.

- Ваше сиятельство что-нибудь прикажут?

- Нет, нет… Можете идти, можете идти, - машинально ответил Остшеньский, не отрывая глаз от золотой пыли, столбом стоящей в воздухе.

Управляющий, стараясь производить как можно меньше шума своими тяжелыми сапогами, осторожно удалился. Он ничего не понимал во всем этом и, наконец, пришел к выводу, что Онуфрий прав и граф болен - болен гораздо серьезнее, чем можно было ожидать.

Остшеньский все сидел у окна, устремив стеклянные глаза в пространство. Его взгляд утонул в голубоватой тени лесов. Это тоже была одна из болячек - бесполезно растущие деревья, которые не разрешалось рубить. А между тем можно бы днем и ночью валить высокие стволы, освобождать из-под их перепутанных корней черную целину, плодородную, пшеничную почву. Все в Остшене росло, зрело, превращалось в богатство, в деньги - а леса стояли мертвые, ничего не принося. Это были тоже новые порядки, против которых восставала вся душа Остшеньского. И в нем росла неприязнь к лесам, как росла его алчная, ожесточенная любовь к приносящей богатство пахотной земле.

Он перевел глаза на крестьянские поля, за Мацьков, взглянул на Бжеги.

- Да, все это еще будет мое, - пообещал он болезненно бьющемуся сердцу, немеющим ногам и этой старости, которую так отчетливо и ясно почувствовал лишь сегодня. - Прежде чем умру, все это будет мое.

X

В воздухе все более чувствовалась осень. Поля по утрам заволакивались призрачным седым туманом, вечера наступали холодные, с лип сыпались желтые листья, хотя их время еще не прошло. Но солнце жгло без памяти. Мимолетные дожди даже не успевали увлажнить белый песок и проносились, прежде чем взглянувшие на тучу люди успевали опустить голову. Сохла, трескалась, испепелялась земля, лишь болота стояли зеленые, как раньше, да дубы, у которых корни уходят глубже, не поддавались засухе.

Раньше, чем когда бы то ни было, был свезен в амбары и быстро обмолочен весь хлеб, и тогда каждый смог подсчитать, что ему принес нынешний урожай. Были и такие хозяева, которые не вернули даже посеянных семян. В маленьких сухих колосках пшеницы и ржи сидели мелкие жесткие, как камень, зернышки или ядовитыми стручками колыхалась фиолетовая спорынья. Овес резко шуршал половой, таившей в себе пустоту. Не уцелели ни просо, ни гречиха - ничто не уцелело из того, что бросали весной и осенью в землю с надеждой, с ожиданиями. Не было сена - сухая, как солома, трава лежала в сараях маленькими кучками, больше пригодная на подстилку скоту, чем на корм. Все подсчитывали, что именно придется продать из имущества, - даже самые богатые не тешили себя надеждой, что удастся сохранить коров до весны. Уже и теперь, летом, скотина сохла, худела, бока ее западали, коровы не давали молока. Цены на скот падали, и все понимали, что с каждой ярмаркой они будут ниже, потому что от коров избавлялись все выжженные солнцем деревни по Бугу. С жалобным мычанием тащились коровы по песчаным дорогам в местечко, но частенько их пригоняли обратно, не найдя покупателя. Страх охватил людей и усиливался при одной мысли о зиме. Послеуборочное время было похоже на весеннюю голодовку, а тут еще надо было продержаться до нового урожая - и хоть ото рта оторвать, да отложить семена на посев. А зерно было жалкое, сухое, мелконькое, не посевное. Мацьковская мельница, которая в иные годы работала день и ночь, сейчас едва шевелилась - нечего было молоть. И мука была плохая, черная, горькая.

Сохли люди - их сушили голод и отчаяние. Исхудали, почернели дети, у многих от лица остались лишь огромные, лихорадочно горящие глаза. Зерно, муку запирали в ларях, чтобы не соблазниться, ведь было еще только лето, а предстояли осень, зима и весна, которые надо как-то пережить. Никто уж и не рассчитывал на картошку, - дожди, которые могли спасти хоть ее, так и не пришли. Женщины бродили по полям, по придорожным рвам, собирали лебеду и всякую сорную траву, которую можно было кое-как сварить. Мужчины сидели на реке, дети спасались от голода, чем могли, - ловили пескарей в мелких заливах Буга, выкрадывали яйца из-под кур, тщательно разыскивали гнезда, выкапывали из вспаханной к осени земли белые корешки пырея, жесткие и сладкие.

А ведь то была осенняя послеуборочная пора, пора довольства, сытости, свадеб, пора, когда Стефанович верней всего рассчитывал на прибыль и, бывало, иной раз дважды в неделю гонял в город за пивом, водкой, за табаком и солью! В другие годы в эту пору над деревнями звучали песни, и парни по вечерам озорничали на дороге; но теперь над деревней нависла тишина и все ходили мрачные, замкнувшиеся в себе, полные страха перед надвигающимися днями. Начались кражи. Кто-то выставил окно у Стефановича и набрал колбас, сала, рису, всякого товара, который тот хранил в чулане. У Плазяка украли всех кур из курятника - и это был не кто-то чужой, потому что собака и не залаяла. Даже у Роеков украли поросенка. Искать виновников было нелегко, это могли быть и свои, деревенские, и пришлые, из соседних деревень, перед которыми тоже стоял призрак голода.

- Помню я, - дрожащим голосом рассказывал старый Плыцяк, - в котором же это году было? Я был еще мальчишкой. Тогда женщины терли вербовую кору, смешивали с травой и пекли из этого лепешки. Ребятишки как мухи мерли.

Люди вздыхали, качали головами, но никто не удивлялся. Ведь и сейчас было недалеко до этого. В лесу брали всякую поганку, такие грибы, на которые раньше никто и глядеть бы не стал, теперь шли в пищу. Дети проскальзывали в лес чуть ли не на глазах у лесников, дерзко, как никогда. Теперь их туда гнали уже не шалости, не стремление получить несколько грошей, а настоящий голод. Не насобираешь - не поешь. Ребятишки из Калин прогнали ребятишек из Мацькова, зашедших сюда в поисках грибов, и те в слезах пошли домой с пустыми корзинками.

Захарчукова жена плакала по углам, потому что Захарчук ни одной ночи не ночевал теперь дома. Он брал ружье, так хитро запрятанное в соломенной крыше, что хотя уже два раза обыскивали, ничего не нашли, - и отправлялся на зайца, на лося, который иной раз забредал сюда из Темных Ямок. В плавнях Буга иной раз удавалось убить дикую утку. В доме было мясо, но был и непрестанный страх, что вместо утки или зайца домой принесут убитого мужа. Но что поделать - не он один рисковал. Радзюк, Мыдляж, Стасяк по ночам и на рассвете шныряли по лесу, подстерегали в болотах дичь, выплывали в лодках на заросшие тростниками озера. Лесники ясно видели это нашествие на лес - женщин, мужчин и детей - простых похитителей грибов и ягод и настоящих браконьеров и метались, как угорелые. Но голод словно придавал людям сил и хитрости - они ловко ускользали, были осторожнее, чем обычно.

Для Анны наступили теперь тяжкие времена. Кончилась жатва, о заработках нечего было и думать. Еще более неприязненно смотрели на нее деревенские - и так есть нечего, а тут прибавился лишний рот, да еще чужой, приблудившийся откуда-то. Теперь у нее было лишь то, что платил учитель за стирку и стряпню. Вдобавок и Янович перестал ходить к ней. Когда дети узнали о его посещениях, в семье начался сущий ад. Они взбудоражили даже парализованную мать, и в доме с утра до ночи стоял крик. Правда, с ним это было не в первый раз: мужик хоть и был староват, но до баб еще лаком, и не к одной захаживал. Но раньше дело обходилось как-то мирно, и никто в это не вмешивался. Сейчас же их пуще всего злило, что это именно Анна. Они пронюхали, что он то и дело таскает ей что-нибудь из лавки, а между тем торговля и так шла плохо, а уж особенно теперь. Никто не появлялся за побелевшим от времени шоколадом, за кислым монпасье; приходили разве что за нитками и солью, да и то редко. Притом дети боялись, что мать в конце концов умрет, а тогда - кто знает, что отцу в голову взбредет, под старость ведь почти всякий дуреет, если дело касается баб, - возьмет Янович да и женится на этой приблудной. Разве она не поймала уж одного женатого, да так, что тот родную жену из дому выгнал, а ее взял? Нет уж, такой мачехи они не желали. Во-первых, срам, а, во-вторых, и сама она ведь никогда бы им не простила всех этих окриков на дороге, этих ехидных словечек, угроз, на которые они не скупились при любой встрече. И они вдвоем так атаковали отца, что ему жизнь опостылела. Стар уж он взваливать себе на шею этакую заботу. Притом в этом случае против него были не только жена и дети, но вся деревня. И он предпочел поджать хвост.

Анна болезненно восприняла это. Прежде, когда Янович приходил, он был ей довольно безразличен: стар уж и не очень ей нравился. Так - мужик и мужик. Но ее трогало, что он ласково говорит с ней, что иной раз погладит по головке ребенка, принесет плитку шоколаду, немного крупы или конфет. Теперь она чувствовала себя еще более одинокой, чем до его появления. Миновали спокойные вечерние часы, когда ей на миг казалось, что она у себя дома, что есть кому ее защитить, что кто-то стоит между ней и толпой разъяренных баб. Теперь это кончилось, и как раз в самое тяжелое время. Она худела, бледнела, сохла, щеки ее западали, черные тени залегли под глазами. В довершение всего она чувствовала какое-то недомогание: чуть что, начиналась боль в сердце, иной раз ни с того ни с сего нападал неудержимый плач, ей приходилось со всех ног бежать в свою конурку у сарая, чтобы не увидели бабы, чтобы не доставить им удовольствия этими льющимися по лицу слезами, - ведь они текли без всякой причины. Ребенок тоже болел. Он лежал в колыбели желтый, маленький, будто и не собирался расти. Лысая головка покачивалась на тонком стебельке шеи, и маленькие кулачки были так сини, что иной раз она в испуге срывалась ночью с постели, с бьющимся сердцем зажигала лампочку и смотрела, жив ли он. Ребенок спал так тихо, тельце у него было такое холодное, что она начинала шевелить его, каменея от ужаса. Тогда веки приподнимались, и она легче дышала, видя его черные глаза - да, это были Михайловы глаза, а не чьи-нибудь, сонно смотрящие ей в лицо. Она страшно боялась за ребенка. Ведь это было все, что у нее осталось на земле, и все, что осталось от ее счастливых дней, от жизни в каменном доме, от Михайла, который умер и уже никогда не порадуется ребенку, которого он так ждал.

Молока у нее становилось все меньше, и ребенок часто кричал, когда она отнимала у него высохшую, пустую грудь. Она знала, что он кричит от голода, и сердце ее истекало кровью. Сама она почти не ела, и все, что получала от учителя, тратила на молоко. За него брали дорого, потому что коровы не доились, и доставать молоко было трудно - а, впрочем, раз хочет иметь молоко для своего байстрюка, пусть платит. Случалось, однако, что Игначиха, жалея ребенка, наливала ей немножко в кружку, просто так, по-соседски, даром.

Раз, когда ей показалось, что ребенку стало хуже, она завернула его в платок и понесла в город, к доктору. Тот взял с нее не слишком дорого, но это было все, что она имела. Осмотрел ребенка, постучал, послушал, накричал на нее, что ребенок заморен, да на том дело и кончилось. Однако на следующий день она вытащила из коробки у учителя два злотых. Все равно их украдет эта Казя, которая вечно вертится у него в комнате. Анна вышла бледная как смерть, держа в руках эту двузлотовку и, как слепая, никого не видя, пробежала короткий путь до своей лачужки. Ребенок спокойно лежал в колыбели и играл ручками - худенькие пальчики сплетались и расплетались, беспомощные, смешные и трогательные. Она упала у люльки на колени.

- Не дам я тебе помереть, не дам пропасть, крохотка ты моя, единственный, родной. Хоть бы милостыню пришлось просить по дорогам, красть у людей, хоть бы и убить кого пришлось, а тебе не дам пропасть!

Она еще раз сходила к управляющему остшеньскими имениями, который раньше давал ей работу на огороде. Но теперь он ее не нанял - боялся, граф еще раз напомнил ему, чтобы он не смел брать никого из близких деревень. А эта Анна, хотя и не здешняя, жила в деревне, а графу разве это объяснишь? И слова сказать не успеешь, как скандал готов. А идти на скандал Колисяку не хотелось, так как он проделывал свои денежные махинации, и сейчас не следовало привлекать к себе внимание - он решил обделать еще лишь одно дельце и убраться с семьей подобру-поздорову отсюда, где человек никогда не может быть уверенным в завтрашнем дне, где будто сам дьявол вселился и в графа и в мужиков из окрестных деревень. Так Анна ничего и не добилась, пришлось ни с чем возвращаться в Калины.

Винцент изо дня в день смотрел на все происходившее в деревне и приходил в ужас. Ему стыдно было полных судков, которые Анна приносила ему в обед. Он старался есть украдкой, тайком - с тех пор, как Казя вошла во время обеда и он увидел голодные, жадные, расширенные глаза ребенка. Да, у него не было ни этой, прости господи, земли, ни собственной избы, но зато он каждый месяц получал то, чего у них никогда не было, - наличные деньги. И мог купить себе что угодно, особенно теперь, когда цены так упали. Женщины вереницами тянулись к учителю - с курицей, с уткой, с яйцами, и это были уже не торговки, которые давали товар и брали взамен деньги, а просто нищенки, упорно стоящие на пороге в ожидании, когда ему надоест в конце концов их назойливый взгляд, когда он, наконец, сжалится и купит. Ведь может же он съесть, ну, еще вот эту курицу, вот эту утку, этого гуся. Что ему стоит? Ведь у него деньги, жалованье, которое выплачивают каждый месяц наличными! А им нужно на соль, на хлеб - ведь не у всякого есть свой хлеб! - на тысячу домашних нужд. Он понимал это и иногда покупал то, что ему было совершенно ненужно. Просто не мог отвязаться, не мог выполнить своего решения - никогда больше не уступать молящим взглядам, назойливым уговорам. Но эти впалые щеки, эти сухие темные лица, эта нищета, ничем уже не прикрытая, яркая, бесстыдно бросающаяся в глаза, оказывались сильней всех его решений.

Он писал письма в Варшаву знакомым, прежним приятелям, писал в учреждения, в благотворительные общества, в министерства. В большинстве случаев вовсе не получал ответа, либо присылали сухие разъяснения, что бедствие засухи обрушилось на три воеводства, и, следовательно, бедствие Калин не представляет собой никакого исключения.

Назад Дальше