Том 2. Земля в ярме. Радуга - Ванда Василевская 19 стр.


Уже казалось, что хоть с Бжегами это можно будет уладить. А вот они снова возрождаются и снова будут торчать, как мучительная заноза, своими серыми полосками в зелени просторных остшеньских полей. Могли же они уйти куда-нибудь в другое место, в другом месте сызнова строиться, в другом месте плодить свою нищету и серость! Но они уперлись - и не они одни.

Одним бы им не справиться, он прекрасно знал это. По утрам его будил скрип телег - это ехали мужики из Калин, из Грушкова, из Гаев, со всех деревень - ехали отстраивать Бжеги.

Он сделал единственное, что мог. Запретил возить по своей дороге лес из государственных лесов, и им приходилось объезжать кругом, пробиваться по дорогам, где увязали колеса и едва тащились лошади. И все же они не пришли просить его.

Это удивляло графа. В войне, которая велась целые годы, он чувствовал все больше крестьянской ярости, крестьянской гордости, всем пренебрегающего ожесточения. Они предпочитали с утра до вечера махать топорами, делиться последней ковригой хлеба, только бы те, из Бжегов, не были вынуждены продать ему землю. В Мацькове посулили старосте, что вышвырнут его, если он осмелится еще раз хоть заикнуться о протоке. А ведь граф давал неслыханную цену - две тысячи злотых за ни на что не пригодный ручеек.

Мужики дали знать кому следует, и судебный исполнитель забрал у графа на целых двадцать тысяч карпов, в бочках, уже готовых к отправке. Они дали знать, и внезапно появившийся судебный следователь забрал приготовленную к отправке, увязанную в мешки пшеницу. Остшеньский чувствовал, что вокруг него нарастает волна враждебности, что она вздымается все выше - и это еще больше подстрекало его. Уже не просто захватывать землю, ради накопления ее, как раньше, а для того, чтобы показать, что он здесь сильней, чтобы напомнить им, что ведь не так давно здесь, в остшеньской усадьбе, их наказывали кнутами за лень и неряшливую работу на барщине, что нечего им нос задирать! Чтобы показать им, что он здесь господин и смеется над их жалкими деревушками, пожираемыми насекомыми, темнотой, нуждой, над их бесплодными полями, над их общинными выборами, над их иллюзорными правами, над их напыщенным гражданством, которое осмеливалось равняться с ним.

Нет, никто из них не был равен графу Остшеньскому! Недаром в сумрачных залах дворца висели на стенах портреты людей, из века в век владевших остшеньскими имениями. Века назад, в древние времена, кто-то из Остшеньских получил эти земли, и так они и оставались в их роду. Недаром в дворцовых покоях еще чувствовался запах давних дней - все преодолевающая традиция, ставящая Остшеньских выше всех помещиков в этих краях. С презрением смотрел граф на все, происходящее в стране, на все перемены, приносимые временем. Что другим казалось почти ничем, - для него было чересчур, ох, чересчур много! Мужицкой грязью разило от толпы, которая вдруг ни с того ни с сего стала добиваться власти и прав, будто ей и вправду полагались какие-то права. На первые места стали протискиваться люди, не могущие похвалиться ни именем, ни происхождением, ни прошлым своей семьи. Все рушилось. Все забывали о своем достоинстве, о своих священных обязанностях… Но он будет держаться и удержится, как удержались его предки, когда даже и сюда, за Буг, докатились татарские и литовские нашествия. И сейчас кое-кто из шляхты сдавался, отказывался от всего, переезжал в города. Но он держится и будет держаться, ни на шаг не отступит!

Мучительно закололо в сердце, и снова из непроглядной тьмы множества вещей, о которых обычно не думают, о которых не хотят знать, выплыло напоминание о старости. Не подлежало сомнению: старел он, Остшеньский, самый сильный человек во всем воеводстве, человек, о котором говорили, что он никогда не состарится. Ему и самому иногда казалось, что это правда; но вот старость приближается все быстрей, все чувствительней дает о себе знать. Колотьем в сердце, одышкой на лестнице, синими мешками под глазами, отечностью ног. Что-то портилось в исправной до сих пор машине, и врачи - в знания которых Остшеньский, впрочем, не верил, - не помогали. Слишком много всего обрушилось на него за последнее время, и слишком он был одинок.

За окном улыбался золотой день - переливался зеленью, лазурью, золотом. Но холодной голубизной смотрели со стены глаза младшего сына - сурово и чуждо.

Да, да. На Бруно нечего было рассчитывать - он всегда был легкомысленным, ничего не уважающим. Он был старший, ему все должно было остаться, но он об этом не думал. Ведь лишь в последнюю минуту удалось спасти Гоженев, а Бруно в это время не нашел ничего лучшего, как выйти на дуэль из-за актрисы - жалкой к тому же актриски, продажного существа, любовницы первого встречного - и позволить убить себя на этой дуэли. Да, да, это было похоже на Бруно. Но Юстин?

Граф остановился перед портретом и пристально всмотрелся в него.

- Зачем ты так поступил? Зачем ты так поступил?

Старое больное сердце сочилось кровью от этого вопроса, на который уже никто в мире не мог ответить. Холодно, надменно смотрели со стены голубые глаза. В эти глаза влюбилась маленькая госпожа Гославская, в голубые глаза под черными бровями. Он же, отец, никогда по-настоящему не знал, что таится за блеском этих зрачков.

Другое дело Юзефа - та в сущности всегда была ему ближе всех. Он узнавал в ней собственное упрямство, собственную гордость, собственный необузданный характер. Да только во что она обратила эту гордость, этот характер и упрямство? Все пошло на глупые идейки, на глупую любовь, приведшую ее в конце концов к жалкой смерти. Панна Юзефа Остшеньская из Остшеня - жена сына какого-то органиста!

Остались лишь эти две - жена и Зуза.

Вечно напуганная Елена, с возрастом впадающая во все большее ханжество, молчаливая, заплаканная и чужая. Всегда она была чужой. И не бывать бы этому браку, если б не отцовские долги и не Гловачев, огромным полуостровом вдававшийся в остшеньские земли. Это было важнее, чем Елена и даже чем все ходившие о ней сплетни. В сплетни, впрочем, он не верил и не слишком о них думал. А Гловачев достался ему, и там превосходно работает винокуренный завод. Досталась и жена - чужая и безразличная. И Зуза - Зуза, единственное, действительно неудачное дитя, которое осталось в живых, в то время как тех троих схоронила земля. Бруно и Юстина - остшеньская земля. А Юзефу? Как же он назывался, этот городишко?

Он помнил, но притворялся перед самим собой, что не знает даже его названия, что оно якобы не застряло в его сознании, как вечно колющая заноза.

Зузе, этой недоразвитой Зузе, достанется все - остшеньский дворец, винокуренные заводы, мельницы, лесопилки и земля, зеленая, колышущаяся хлебами, колосящаяся стократным урожаем, остшеньская земля. В чьи же руки попадет все это? Он отлично знал, что ни тупые глаза Зузы, ни ее плоское веснушчатое лицо, ни ее куриные мозги - ничто не помешает ее замужеству. Любой женится не на ней, - на необозримых, богатых, плодородных остшеньских землях. Шум сосновых лесов, далеких дубрав, шелест берез, богатство, веками нараставшее для графов Остшеньских на прибужской земле, заглушит квакающий голос Зузы. В такой золотой оправе даже Зуза всякому покажется драгоценным алмазом.

Он подошел к стенному шкафчику и отсчитал на ложку капли лекарства. Да, вот как обстоят дела. Впрочем, это безразлично, что будет дальше. Лишь бы до конца выполнить свой долг и непоколебимо стоять на страже этой земли, передаваемой из поколения в поколение. Тем более теперь, когда вокруг все выше нарастает глухая волна крестьянской ненависти, когда уже вслух говорят о разделе земли, когда дебатируются нормы выкупных платежей, когда добиваются парцелляции, когда в мужицкие руки переходили земли, которыми спокон веков владели люди с громкими фамилиями. Набрякшие губы графа искривились горькой усмешкой. Вместо Остшеньских, Платеров, Потоцких - Кухарчуки, Мыдляжи, Мартыняки. Вместо дворцов - смрадные избы, вместо необозримых полей - крестьянские полоски, вместо табунов благородных коней с развевающимися гривами - косматые крестьянские клячи. Марьин корень - вместо штамбовых роз, крапива - вместо изящных клумб. Вот к чему все идет!

Графу показалось, что на него прет мрачная мужицкая толпа, смердящая грязью кожухов, темная, коварная и злая, - те самые люди, которых еще недавно били плетьми во дворе остшеньской усадьбы и которые теперь не снимали шапок, когда он проезжал мимо.

Его беспокоило одно - что презрение, которое он питал к деревне, за последнее время все явственнее смешивается с чувством, которого он никогда раньше не знал.

И он отдавал себе отчет, что это ненависть - такая ненависть, которую можно испытывать только к врагу, которого считаешь достойным борьбы. Нет, это было не спокойное, полное превосходства презрение, когда он приказывал дать крестьянам из Бжегов два воза свиной картошки и срубленные в саду деревца. Это было не холодное презрение, когда он смотрел на пылающий в Остшене огромный стог пшеницы, подожженный мужицкими - чьими же еще? - руками. Это было не холодное презрение, заставлявшее его совещаться с Марковяком, подкупать старост, давать, где следовало, надлежащие указания и объяснения. Это была ненависть - дикая, глухая, неудержимая ненависть, которая лишала его сил, равновесия, заставляла стремительно колотиться больное сердце, не давала уснуть в безнадежно долгие ночи.

"Старею", - думал он с отчаянием, глядя на серые пятна прикорнувших у дороги деревень.

Это не могло быть не чем иным, как старостью. Истощались силы в этой войне, которая велась годами и за последнее время изо дня в день обострялась. И он уже не мог хладнокровно принимать удары, которые обрушивали на него мужицкие руки. В бессонные ночи он обдумывал средства, изобретал уловки, перед которыми те оказались бы бессильными, должны были бы признать себя побежденными. Но наступал день, и граф убеждался, что побеждены были Иван, Константин, Казимир, Ян - но не деревня. И - как неизбежное следствие после причины - подыхал скот на пастбище, пылал стог, уходила рыба из пруда через открытый кем-то шлюз, засыхали подрезанные кем-то деревца и приходилось выливать испорченную закваску. А виновник почти никогда не обнаруживался. Там, в Калинах, в Мацькове, в Бжегах, ссорились между собой, кроваво мстили за обиды, дрались ножами на свадьбах, поджигали друг у друга амбары с хлебом, но как только дело касалось Остшеня, вступал в силу заговор молчания, заклятая тайна, всеобщее безмолвие, прочно ограждавшее виновника. И против этого ничего не мог поделать комендант полицейского участка Левинский: все его усилия отскакивали, как от глухой стены, от этого молчания, от вечного отсутствия свидетелей, от ложного алиби, подтверждаемого без запинки, под присягой. Марковяк и старосты явно боялись - а может, и вправду не знали; если же им и было кое-что известно, то лишь слухи, подозрения, смутные версии, которые обращались в ничто всякий раз, как их пытались использовать.

И в раздумьях своих бессонных ночей Остшеньский уже не мог разобраться - он ли так ослаб, или деревня набирает силу и заглядывает ему в глаза глумливым, угрожающим лицом нищего. И притом у него под боком был ведь еще и другой враг: батраки, дворовые. Но об этом он предпочитал не помнить. Разве лишь когда это само выдвигалось на первый план слишком чувствительно, как несколько лет назад, когда во время жатвы никто не вышел в поле и когда он волей-неволей вынужден был вести переговоры с собственными батраками.

Да, у него не было ни одного союзника в этой борьбе, а враги были - сплоченной массой. Разве вот лесники? Да, на этих он мог положиться. Не из любви к нему, нет! Просто слишком много всего было на их совести, чтобы они решились рассердить его, чтобы они не нуждались в его защите и покровительстве. Да, только они. Даже не Колисяк.

Управляющие постоянно менялись - крали, как могли, и уходили без сожаления, - наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.

Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, - стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.

Ксендз? Нет, от этого тоже мало радости. И он боялся и становился мягок, когда мужики напирали слишком настойчиво. Не умеет он держать их в ежовых рукавицах… А может, такое уж время пришло, что колебалось, гнило с основания все то, что прежде было устойчивым и твердым, что строилось поколениями, укладывалось веками кирпичик за кирпичиком.

- Неужели приходит ваше время, а мое вместе со мной сходит в могилу? - беззвучно спрашивал он видимые из дворцового окна серые деревни, низко прильнувшие к земле. Но перед этой мыслью в нем содрогалось все, с чем он рос с детства, все, чем жил с юношеских лет до старости, - все верования, все принципы, вросшие в сердце, впитавшиеся в кровь, ставшие с течением времени неразрывной его частью, чем-то, от чего невозможно освободиться.

Нет, не может быть - во всяком случае не может быть здесь, в этой стране, чтобы правил хам, чтобы хозяйничал, чтобы поднимал голос темный мужик, потомок еще столь недавнего крепостного. Ведь их едят вши, болезни, нищета, их собственная темнота. Это они обречены на гибель.

Мужицкие хозяйства рассыпаются в прах, а Остшень цветет и разрастается: здесь сила и право, а не там!

Остшеньские поля в крестьянских руках, остшеньские лошади в мужицких конюшнях… Нет, этого никогда не будет! Ведь он обеспечил себя со всех сторон: если после его смерти хоть частица остшеньских владений будет продана, то остальное все, решительно все пойдет на другие цели, будет отобрано, и тот, кто будет здесь хозяйничать после него, не будет иметь больше права ни на клочок земли, ни на колосок с остшеньских полей.

- Не обрадуетесь вы, ничего вы не выиграете от моей смерти, - говорил он далеким деревням, Калинам, Бжегам и мацьковским избам. Этот ближайший к Остшеню Мацьков был как раз худшим из всех, самым ожесточенным, самым мстительным. Ох, как они там, наверно, ждут его смерти, как ждут разброда в имении, упадка, гибели Остшеня. Только не дождутся, нет.

Он присел к письменному столу и, насупив брови, принялся писать. Надо было, наконец, разрешить этот вопрос с Бугом; все это слишком долго тянется. Не хотят мацьковские мужики отдать проток - ладно! То, что он теперь придумал, ударит их больней, мучительней, научит уму-разуму.

Что ему это удастся, он и не сомневался. Недаром же он назывался Остшеньским, недаром все здесь - земли, леса и воды, пятьдесят две экономии, лесопилки, винокуренные заводы и мельницы - все принадлежало ему. Имя Остшеньских еще что-нибудь да значит, в городе еще знают, кто он, и никакие мужицкие доводы тут не помогут.

Дело с Бугом било непосредственно не по Мацькову. Но это в сущности было одно - серый, мрачный крестьянский мир, одинаково темный, злой и мстительный, в какой бы деревне эти люди ни жили. И все они стоят друг за друга, так что все равно, по ком он ударит. Да дело и само по себе выгодно - не для них, конечно, потому что они и воспользоваться-то им не умели, эти ловцы слизняков, рыболовы на перемет, промышленники с вентерями. Они бессмысленно и глупо - как бессмысленно и глупо все, что они делают, - истребили массу рыбьей мелюзги. Ведь они варят в голодовку мальков с лебедой, не помышляя о том, что из этих мальков когда-нибудь вырастет линь, щука, сом. Они хотят, чтобы озеро и река без всяких вложений кормили всю деревню, и удивляются, что рыбы становится все меньше, что уловы все хуже, даже не пытаясь что-либо предпринять. Открыть украдкой шлюз и ловить потом удочкой или острогой жирных, откормленных карпов - это они умеют! Но подумать, позаботиться о дальнейшем, посмотреть чуть дальше собственного носа, увидеть завтрашний день - нет, на это они не способны. Они опустошают землю, воды и леса, и будет лишь справедливо, если эти земли, воды и леса окажутся в руках, умеющих ими пользоваться.

Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те - Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин - вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко - почему?

Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.

- Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.

- Слушаюсь, ваше сиятельство.

- Подожди. А теперь… отведи меня в постель, - сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.

Тот замер в изумлении.

- Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.

Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.

- Ну, что стоишь? Лекарство дай - там в шкафчике.

Он медленно пил.

- Иди уже.

Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.

- Онуфрий сказал мне…

- Ничего опасного.

- Я велела Сусанне начать десятидневное моление за твое здоровье.

Он недовольно поморщился. Как трепетало, как безумно билось сердце и ни за что не хотело успокоиться.

- Иди. Я утомлен, хочу отдохнуть… - сказал он, не глядя на жену.

- Может, вызвать врача?

- Нет, нет, нет! Я уже сказал, что ничего страшного. Ты утомляешь меня. Иди себе.

Она вышла тихонько, как мышь, долго притворяла дверь, боясь скрипнуть. Тогда он позвонил.

- Онуфрий! Ко мне - никого, понимаешь? Никого! Когда мне что-нибудь понадобится, я позвоню.

Он передохнул, попытался улечься поудобнее, но при каждом движении сердце начинало колотиться еще более стремительно и неровно. И он лежал неподвижно, хотя угол подушки мучительно жал ему шею.

Болела голова. Он с трудом ловил воздух открытым ртом.

"Как рыба, совсем как рыба…" - подумалось ему с омерзением.

Да, нечего было обманывать себя - машина испортилась. Это была старость, подступающая медленно, но неумолимо, высасывающая из человека кровь, отнимающая силу у мускулов, зоркость у глаз, коварно подкашивающая старость. Не та старость, которая приходит внезапным ударом, болезнью, от которой больше не поднимаешься, а та медленная, немощная, истощающая изо дня в день.

В открытое окно врывался солнечный свет, и вместе с ним донеслась - видимо, с огорода - песенка. Он нахмурился, но помимо воли пытался уловить слова.

Как калина в лесу к земле приклоняется,
Так мое сердечко плачет, сжимается -
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего же сердце плачет: поневоле?

Он хотел протянуть руку к звонку, но почувствовал предостерегающий укол в сердце. Пришлось переждать.

Назад Дальше