Родители обижаются, что я отказался от завтрака. Обещаю наверстать в обед. Из квартиры исчезли многие дорогие мне вещи. Граммофон, сервиз, книжный шкаф вместе с книгами - все ушло в деревню, в обмен на молоко и картошку, или продано с рук на волнующейся с утра до ночи толкучке. В цене только съестное, предметы обихода почти никого сейчас не интересуют.
Иду к Вале. На меня, в штатском, никто не обращает внимания. Кепку напялил до ушей, чтобы не видно было остриженной под машинку головы.
Прежде в палисаднике перед домом Вали росли цветы. Сейчас, кроме узенькой тропочки от калитки к крыльцу, вся земля занята картошкой и репой. Я зову Валю, не заходя в дом. Но на мой зов выходит не она, а ее младшая сестренка Нина. С трудом узнав меня, говорит, Валя на заводе. Почему, удивляюсь, на заводе, если сегодня воскресенье? Нина как-то пренебрежительно взглядывает на меня: неужели, дескать, не понимаешь, что идет война и ни о каких выходных днях не может быть и речи. Да-да, это вылетело у меня из головы.
На завод, где работает Валя, меня не пускают и вызвать ее тоже отказываются. Если, мол, хочешь, жди до восьми вечера. Ага, а мне в шесть в городке быть. Доказывать, что я солдат, приехавший на несколько часов, опасно: отведут еще в комендатуру за то, что сменил военную форму на гражданскую. Топчусь с полчаса вокруг высокого кирпичного забора да так и ухожу ни с чем.
Город еще хранит следы прошлогодних бомбежек. Чернеют обугленные стены лесотехнического института, зияет огромная воронка во дворе краеведческого музея, где стоит английский танк времен антантовской интервенции. Особенно много разрушенных зданий в районе порта.
В полк я возвращаюсь с чувством неудовлетворенности проведенным днем. Всегда почему-то получается, что, ожидая многого, не получаешь в общей сложности ничего. И наоборот.
Только я вступаю на территорию военного городка, ко мне кидается сержант из второго взвода:
- Морозов!.. Где тебя черти носят? За тобой в город уже человека посылать собираются. В ленинскую комнату - бегом!.. Стой! Куда с судками, дай, сам отнесу.
Я отдаю сержанту судки и, подозревая что-то неладное, бегу в ленинскую комнату.
В коридоре сталкиваюсь со Славкой Суконцевым.
- Ну, вовремя! - выдыхает Славка. - Ротный за тебя старшине уже нахлобучку дал.
- Да что случилось?
- Пляши, в полковую школу переводят. По одному из каждого взвода.
Час от часу не легче! Полковая школа рядом, готовят в ней младший командный состав. Значит, еще три-четыре месяца муштровки? Ну, дудки!
- А если откажусь?
- Дураком на весь век останешься. Иди, тебя только и ждут. - Славка от души хлопает меня по спине, подмигивает, и мне кажется, что он знает куда больше, но не хочет или не имеет права сказать.
Нас ведут строем через дорогу, "сдают" вместе с толстым, под сургучными печатями пакетом дежурному офицеру полковой школы, тот велит нам ждать в коридоре, а сам с пакетом куда-то уходит.
Длиннющий коридор кишит незнакомыми курсантами. Мы стоим кучкой в дальнем углу. Курсанты почти одногодки, но что-то неуловимое делает их в моих глазах много старше. Как-никак - будущие командиры. Сейчас они явно чем-то взволнованы.
Я чувствую, что и в моей жизни сейчас произойдет или уже происходит что-то важное и повернет эта жизнь в иную сторону. Хуже от этого будет или лучше, меня меньше всего волнует. Я не пойму еще - наказанием считать мой перевод сюда или наградой.
- На-а плац… Повзводно … Стройся!
Курсанты в мгновение покидают казарму. Мы остаемся на месте.
- Вы что - особого приглашения ждете?.. В строй - бе-е-гом!
Я все еще ничего не понимаю.
Начальник школы поздравляет строй с успешным окончанием и зачитывает приказ о присвоении званий. Список длинный и утомительный.
Присвоить… старшего сержанта… сержанта… сержанта… старшего сержанта…
Ну, а я-то тут причем?!
- Морозову Алексею Петровичу - звание младшего сержанта…
Неужели не ослышался?
Курсанты совсем молоденькие, мальчишки совсем. Глаза, лица светятся, как после сданного на пятерку экзамена.
Я тоже, выходил, сдал. И даже на пятерку с плюсом. Вот, значит, в чем дело. Никакой дальнейшей учебы не предвидится, просто командование решило присвоить звания младших командиров лучшим бойцам полка.
Взводный говорил: кому много дается, с того больше спросится. Верно. Согласен. Попытаюсь не подкачать.
А после приказа - речь заместителя начальника школы по политической части, и в ней слова, которых мы с таким нетерпением ждали:
- Завтра вы уходите на фронт… И пусть ваши минометы бьют по врагу так, чтобы…
Вот оно! Наконец-то! А как-же ребята из запасного? Или только мне так здорово повезло?..
Не надо плакать, мама!
От северного неба даже в бархатном августе можно ожидать чего угодно. Бывает, заволочет, засеет мелким-мелким дождиком, ляжет на душу безысходной тоской. Дома, улицы, деревья - все нахмурено, пасмурно. Горожанам-то еще туда-сюда, перемогутся, а колхозникам совсем плохо: загнивает так и не успевшее просохнуть сено, начинает тянуть от него не росными запахами, а болотной прелью, и кто знает, как придется убирать выколосившуюся уже рожь. Плохо, когда погода не ко времени разбалуется.
Но утро, когда за нами приходят несколько приземистых подслеповатых пароходиков, чтобы переправить на левый берег Северной Двины, где железнодорожный вокзал не то чтобы совсем уж необыкновенное, но в общем здорово замечательное утро.
Солнце висит над далекой кромкой леса приветливым, не слепящим еще шаром. В неповторимо мягкие тона, какие бывают только на севере, окрашены высокие обрывистые берега, и трудяги-стрижи, устроившие в них свои гнезда-норы, беспрестанно снуют вдоль берега, готовя к дальним перелетам подросших за лето птенцов.
Широкая величавая Двина течет спокойно, неторопливо. Толстые доски пристани мокры от выпавшей ночью росы и слегка парят. Несколько худых босоногих пареньков в подвернутых до колен брючишках сидят на торчащих из воды сваях и ловят самодельными удочками малюсенькую рыбку колюшку.
Кажется, ничто не говорит о войне. Но в это утро мы уходим на фронт.
Ребятишки, завидя нас, поднимают удочки, и, пока пароход не отчаливает, ни один из них не забрасывает крючка, хотя время для клева самое подходящее. Они провожают нас молчаливыми и завистливыми взглядами.
На том берегу, где играет духовой оркестр и на железнодорожных путях стоит длиннющий состав из теплушек, я не надеюсь встретить ни родных, ни знакомых. И ошибаюсь. Знакомых хоть отбавляй: наш запасной полк уходит на фронт вместе с выпускниками полковой школы. А невдалеке от площадки, на которой нас строили - перестраивали, разбивали на команды, среди пестрой толпы гражданских я неожиданно вижу мать и отца. Каким-то образом они прознали о нашей отправке.
А вот Валю, сколько ни шарю глазами, не вижу.
Через час-полтора, когда каждый из нас узнал свою теплушку, свою команду, нам разрешают попрощаться с родными.
Я единственный сын у родителей и знаю, что отец многое дал бы, чтобы уйти сейчас на фронт вместо меня или хотя бы вместе со мной. Но ему за пятьдесят, он страдает глухотой, и со зрением у него неважно, у мамы подрагивает подбородок. Она собирает всю волю, чтоб не заплакать, знает, что мне это будет неприятно видеть. И, как всегда бывает в минуты трудного расставания, говорить нам не о чем. Отец гладит мое плечо, а мама беспрестанно повторяет: "Береги себя… Береги себя…" - и просит почаще писать: ну хотя бы раз в неделю. Я же прошу передать приветы тетям и дядям - друзья в армии или в училищах - и умоляю мать не сдавать больше кровь, потому что здоровье ее стало совсем слабое.
Отец сует в мой вещмешок несколько пачек американских сигарет, впервые признав, таким образом, мое право на открытое курение. Сам он никогда не курил, но я не столько удивился этому признанию, сколько самим сигаретам. На городском рынке каждая пачка стоит пятьдесят-семьдесят рублей, а по талонам сигареты не выдают. Значит, еще какая-то дорогая сердцу вещица уплыла из дома.
Прощание становится тягостным. Сдавливает горло противный комок. И в тот момент, когда я подумал, что скорей бы уж, что ли, прозвучала команда, раздается протяжное:
- По-о ваго-о-нам!..
У мамы глаза заволакиваются трепетной пеленой. Глаз отца я не вижу - в крупных стеклах его очков играет солнце.
В детстве мы смотрели на людей, воевавших в гражданскую, как на богов. Завидев человека с боевым орденом на груди, мы бежали за ним, обгоняли, останавливались, пропускали мимо себя и, когда он проходил, снова устремлялись за ним. Мы думали, что на нашу долю никогда не выпадет ничего подобного и жизнь пройдет тихо и мирно. А вышло по-иному.
Мы, семнадцатилетние, уходим на фронт бить фашистов. И это здорово! Это очень здорово!
Не надо плакать, мама!
Мы обнимаемся, целуемся, и я сначала иду, а потом бегу к своей теплушке, не оглядываясь. Двери теплушки раздвинуты настежь. Поперек, на высоте пояса, толстая перекладина. Без этой перекладины кто-нибудь обязательно вывалился бы, потому что каждому хочется, может быть в последний раз взглянуть на родных, на вокзал, на все, что окружает нас в тот момент. Ведь никто не может твердо сказать, вернется ли, увидит ли это небо снова после окончания войны.
Первый фриц
Состав мчит с севера на юг, хищно проглатывая разъезды и полустанки.
"Давай жми! Жми давай на все лопатки!" Мы не знаем, где, в каком городе или на какой станции завершит он свой бег, но нам хочется, чтоб это произошло поскорее.
Погода великолепная, настроение тоже. Двери теплушки закрываем только на ночь. Юрка Кононов, приземистый паренек с круглым, в рябую крапинку, лицом с рассвета до темноты просиживает у двери, дивясь нескончаемому простору. Дальше своей Няндомы он не бывал и теперь с нескрываемым восхищением смотрит на все, что пробегает перед его глазами: луга, речушки, поля.
- Сена-то, сена-то гибнет! - вздыхает Юрка.
- Так то ж трава, Юрка, а не сено.
- А сено из чего - из бодылья?
- Все равно грамотно выражаться надо, называть вещи своими именами.
- Иди ты, грамотей, к…
Ребята хохочут. Нет, не хохочут - ржут, как лошади. От Юрки только и добивались, чтоб он выругался. Ругается он необычно, как-то стеснительно и, если можно так сказать по отношению к ругательному слову, - ласково. Ни у кого другого так не получается.
- Верно, Кононов! Так его…
- А ну-ка еще…
Юрка краснеет и отворачивается.
В теплушке ребята из разных взводов и рот. До позавчерашнего дня почти никто не знал друг друга. А сейчас - словно век не расставались. Из бывшего нашего взвода здесь только Вася Пушкин и Сашка Латунцев. Вася не слезает с верхних нар. То ли отсыпается, то ли размышляет о чем-то своем.
Работающие на полях женщины при виде нашего состава разгибают усталые спины, машут платками. Особенно стараются девчушки и мальчуганы, что нередко бегут вслед за нами по тропинке вдоль железнодорожного полотна.
Чем дальше, тем сочнее и цветистее краски полей, лесов, деревушек. Нам, северянам, это особенно заметно.
- Во, гля, травища! - всплескивает руками Юрка. - И желтеет уже.
- Это не трава, а кукуруза, - внушительно произносит сержант Гульков, которого успели прозвать "интеллигентом" - прозвищем в то время довольно обидным. - Из кукурузных зерен делают муку. Молдаване и румыны из этой муки варят кашу. Называется мамалыгой.
Сержант много читал, у него даже сейчас в вещевом мешке лежат две или три толстые книги. На этот раз ему никто не верит. Во-первых, у этой широколистной травы не видать колоса, а во-вторых, какая же каша из муки… В спор с ним, однако, никто не вступает. Он напяливает Юрке на глаза пилотку, отходит от дверей, садится на нары, достает ярко расшитый кисет и скручивает цигарку. У него есть и папиросы: ночью, втихаря, он с наслаждением дымит "Беломором" фабрики Урицкого, а днем, при всех, курит только махорку и прикуривает не от спичек, которые тоже у него есть, а высекает искру кресалом. То ли жадничает, то ли строит из себя бывалого, видавшего виды солдата.
Но на Гулькова мало кто обращает внимание. Все глядят в широкий проем двери.
Как вчера и позавчера, в полную силу светит солнце. Только здесь оно ярче и суше. И небо голубее и бездоннее. И поля широкие, уплывающие за горизонт, не то что наши северные клочки отвоеванной у леса и болот земли. От полей исходит хлебный одуряющий запах, и даже горький паровозный дым не может отогнать его.
Нас поражают высоченные пирамидальные тополя, белые хаты, похожие на развешанные среди садов простыни с прорехами-окнами, журавли колодцев, плетеные изгороди и мелкорослые - куда там до прославленных холмогорок! - коровы. Но больше всего поражают нас пристанционные базары на редких остановках. Мы и думать-то позабыли о такой вкуснятине, что горками лежит на прилавках. Да, пожалуй, не то что думать - многие из нас и вообще не подозревали, что на свете существуют столь огромные, с хороший кулак, краснющие помидоры, бархатистые солнечные абрикосы, пупыристые свежие огурчики, полосатые арбузы.
На первом же базаре мы истратили все деньги, не подумав, что впереди могут оказаться базары еще более обильные, совсем, можно сказать, довоенные, с той лишь разницей, что цены чудовищны. И мы ходим, приценяясь, глотая слюни, потому что карманы наши уже окончательно опустели, а розовощекие торговки неимоверно жадны.
Бывший детдомовец Генка Лешаков говорит со злостью:
- И где только совесть у них?! Семь шкур с едущего на фронт солдата дерут. И не последнее продают - наживаются на войне. А другие бабы в это время спины на полях гнут Видел же… Моя власть - отобрал бы у них всех этих курей да пышки и на фронт отправил или в госпиталь. Вот это было бы дело…
Я с ним не спорю. В чем-то он прав.
А вообще Генка редко говорит серьезно, как вот сейчас. Не такой у него характер. Может, еще и поэтому, а не только из-за фамилии все зовут его Лешим. Даже командиры не раз оговаривались. А Генка не обижается, откликается на Лешего, будто и в метрике так записан.
Мы с Лешим служили в запасном полку, хотя и в разных взводах, знали друг дружку, и потому Генка ведет себя со Мной, как с равным, не обращая внимания на две новенькие лычки на моих погонах. "Интеллигента" же Гулькова он почему-то сразу невзлюбил и при случае доводит его чуть ли не до истерики.
- Товарищ сержант, - напустив на себя томную задумчивость, говорит Генка, - разрешите обратиться…
- Да-да, - с готовностью отвечает Гульков, - обращайтесь, пожалуйста.
- Скажите, товарищ сержант, у вас есть девушка?
- Ну, есть. А что?
- И фотокарточку имеете?
- Ну, имею.
- Покажите, товарищ сержант.
- Зачем?
- Да просто… Я вот смотрю на вас и думаю, что девушка ваша должна быть очень красивой.
- Почему?
- Не знаю, но нутром чувствую. Покажите, товарищ сержант. - Генка смотрит на него таким просяще-умилительным и заинтересованным взглядом, что Гульков не выдерживает, слегка даже краснеет, достает из нагрудного кармашка записную книжку, меж страницами которой фотография девушки.
Генка, взяв фотокарточку и почти на нее не глянув, торжественно восклицает:
- А. Что я говорил! Меня нутро никогда не подводит. У такого боевого командира, как наш товарищ сержант, только такая красавица и должна женой быть.
- Она еще не жена мне, - говорит польщенный Гульков.
- Ничего, будет, - утверждает Генка и пускает фотокарточку по рукам. - Смотрите, ребята, рядовой Лешаков трепаться не станет.
На фотокарточке, конечно, не красавица, но довольно симпатичная, пышущая здоровьем полногрудая девушка. Она сидит на стуле, положив на колени руки и слегка повернув голову к столику, на котором стоит ваза с искусственными цветами.
Круглый, на высокой ножке, столик и ваза были тогда непременными атрибутами провинциальных "фотосалонов".
Когда фотокарточка возвращается к Генке, он, словно наслаждаясь изображением, то подносит ее почти к самым глазам, то отводит руку насколько возможно от себя. И загадочно так улыбается. Мы с нетерпением ждем, что же будет дальше. Ведь не мог же Генка так вот запросто, без задней мысли, спросить у сержанта о его девушке. Удивительно, что Гульков сразу клюнул на брошенную Лешим приманку.
- Да, - вздыхает Генка. - За такую девушку хоть в огонь, хоть в воду… Страсть люблю косоглазеньких…
Вот оно, начинается!
- И люблю, когда человек на ногах крепко стоит. Какой она размер обуви носит - сороковой или сорок первый? - Генка невинно и даже вроде бы смущенно взглядывает на оторопевшего сержанта Гулькова и, не дожидаясь ответа, продолжает: - Красавица! Честное слово, красавица! Особенно губы хороши. Тонкие такие, будто и нет их вовсе. Целоваться неудобно, да красиво зато. А красота в жизни самое главное. Если она еще и картавит в придачу, то совсем здорово… А коленки какие, братцы, видели? Жалко, платьем прикрыты. Остренькие, костлявенькие…
- А ну, дай сюда, - не выдерживает больше Гульков. Только сейчас до него дошло, на какой розыгрыш он попался.
- Подождите, товарищ сержант. Я, может быть, всю жизнь о такой девушке мечтал, так хоть поглядеть. Молоденькая, грудей-то совсем почти нет, а работящая, видно: руки-то, гляньте, какие жилистые…
Мы едва удерживаемся от смеха. Гульков раздувает ноздри, выхватывает фотокарточку, играет желваками и уходит на излюбленное свое место крутить цигарку.
Утром меня поднимает с нар Юркин вскрик:
- Ребята! Танк!.. Со свастикой!..
Танк стоит посреди взрыхленного поля с покосившейся башней и распластанной гусеницей. Как смертельно раненый припавший на крыло стервятник, он безобиден и безопасен теперь, но все равно заключено в нем что-то не потухающе зловещее, мрачное, и потому, наверное, мы провожаем его лишь молчаливыми взглядами.
С того утра земля меняется. Больная, истерзанная, с открытыми ранами от недавних боев, она пробегает перед нами, усеянная могильными крестами, подбитыми танками и орудиями.
Как-то сами собой прекращаются шутки, и никто уже не подтрунивает над Юркой Кононовым, все чаще сворачиваются цигарки, дымятся последние папиросы и сигареты. То, что казалось далеким, по-своему романтичным и влекущим, сейчас становится суровой и грозной реальностью. Настоящая война уже не где-то за горами, она здесь, вот тут, стоит лишь протянуть руку, чтобы почувствовать ее горячее, обжигающее дыхание.
Кажется, приехали.
На станции, забитой составами, солдатами, ранеными, людьми в Бог весть какой одежде, куда-то спешащими, беспокойными, мы видим первого фрица. В грязно-синего цвета шинелишке, небритый и нескладный, он стоит с котелком возле кипятильника и дожидается, видимо, своей очереди. Стоит он так, по всему видно, давно, потому что каждый норовит наполнить свою флягу, ведро или такой же, как у немца, котелок побыстрее, и фрица отталкивают, а он не смеет ни шуметь, ни спорить и лишь виновато улыбается.