- Пошли, допросим, - предлагает Леший. - Кто по-немецки шпрехает?
В школе большинство из нас учило французский. Такая была мода. А может, просто учителей французского языка больше было.
- У нас немецкий преподавали, - говорит Леший, - да только он мне что-то на душу не ложился, еле-еле на "удочку" тянул. Ну, ничего, может, он по-русски знает…
Леший поправляет ремень, пилотку, одергивает гимнастерку, насупливает брови, подходит к фрицу шагов на десять, останавливается и манит того пальцем к себе. Фриц беспрекословно подчиняется.
- Какой части? - строго спрашивает Леший.
- Нихт ферштейн.
- А-а… не понимаешь?.. А это понимаешь? - И Леший подносит к его лицу не ахти какой кулак.
Фриц, не переставая улыбаться, кивает и говорит:
- Гитлер капут.
- Ишь ты! Сейчас говоришь Гитлер капут, а вчера небось, говорил русский капут, Сталин капут, да? - Генка делает свирепое лицо. Артист!
- Нихт, нихт, - испуганно машет руками фриц. Руссиш карош, Сталин карош, руссиш зольдатен карош… и снова виновато улыбается.
- Ух, подлиза несчастная, садануть бы тебя по роже или к стенке… Паф-паф… Хочешь?
- Паф-паф дорт, - показывает фриц на запад, - Гитлер капут, война капут.
- Ну и мудрец, - смеется Леший, не в силах больше сдержать напускную свою суровость. - Как зовут?
- Зо-о-вуть? - фриц непонимающе смотрит на Генку.
- Э, тупица… Черт, как это "звать" по-немецки?.. Знал бы - выучил… Ну, понимаешь… Я - Геннадий, Гена…
- Хена… - Немец, кажется, догадывается, о чем его спрашивают. - Ду - Хена, их - Ханс Хофман… Ферштейн?
Мы хохочем. Генка тезку нашел!
- Ду - Хена, их - Ханс… Ферштейн? - повторяет радостно немец.
Леший уже не рад затее и, не зная, видимо, как теперь выйти из положения, спрашивает, показывая на котелок:
- Васер хочешь?
- Я, я, васер…
- Чего ж стоишь, раз-зява? Дай сюда… - Генка вырывает котелок, пробивается к крану, набирает кипятку: - На, лакай, чтоб тебе подавиться…
Немец благодарно кивает:
- О, руссиш зольдатен карош! Данке шен, данке. Гитлер капут!
- Иди ты со своим Гитлером… - И Генка мастерски завертывает такое, что у нас от смеха выступают слезы, а немец, еще раз повторив "Гитлер капут, война капут", топает на противоположный край платформы, где почему-то без всякой охраны стоят еще несколько удивительно похожих на него фрицев.
Весь остатний путь мы, как можем, издеваемся над Лешим.
- Допросил, называется… Тезке обрадовался… За кипятком сбегал… Чего ж в гости не пригласил? Посидели бы, побалакали, по цигарочке выкурили… За войну там, за детишек…
Леший моргает, морщится, вздыхает тяжело. Всегда скорый и находчивый на ответы, тут он словно подавился, и только острый, обтянутый пупырчатой гусиной кожей кадык его бегает вверх-вниз.
Первым жалеет Лешего Юрка:
- Ладно, ребята, хватит… Чего там… Я бы тоже… Душа наша такая… добрая…
За что тебя, Юрка!
Над городком плывут дымные облака. Они чем-то напоминают разрывы зенитных снарядов - кучные и кудрявые. От руин тянет гарью. В ноздрях щекочет, и хочется беспрестанно чихать. Прямо перед нами груда искореженных рельсов. Рядом штабель свеженьких, пахнущих смолой шпал.
Незнакомый майор, представитель части, в которую вливается наша команда, обходит ряды, оценивающе нас оглядывает. По усталому, бесстрастному лицу его не понять, доволен он пополнением или нет.
Потом он коротко рассказывает о боевом пути мотомеханизированной бригады и добавляет:
- Бригада наша гвардейская. Это высокое звание она заслужила в тяжелых боях. Теперь вы тоже гвардейцы. И я надеюсь, вы также с честью оправдаете это звание.
Гвардейцы! Незаслуженные пока, но все-таки… Мне кажется, я прибавил в росте и грудь стала шире.
Потом мы садимся на "студебеккеры", и мощные, вместительные машины мчат нас по пыльной степной дороге. Часа через три скорой езды колонна останавливается около небольшого, наполовину сожженного села. Утонув в израненных, полуобгорелых, но все-таки сохранивших кой-какую зелень на деревьях, оно сбегало по склону холма к лощине, где вздыбились журавли двух колодцев с тяжелыми, окованными железом деревянными бадьями.
За селом - противотанковый ров, выкопанный по всем правилам военного искусства. Боком к брустверу рва стоит подбитый фашистский танк. Он не успел развернуться и удрать. И холм, и село, и танк этот кажутся неживой, нарисованной на огромном полотне панорамой.
Лица и руки наши покрыты толстым слоем пыли. На них можно рисовать пальцем, как на закопченном стекле. Майор дает нам полчаса на приведение себя в порядок.
Раздеваемся до пояса, окружаем колодцы и начинаем обливать друг друга. Нам не привыкать к студеной воде. На Двине купались, лишь только сойдет лед.
Под конец мы снимаем последнее и по очереди, не торопясь, как бы смакуя леденящий холод колодца, выливаем на себя по полной бадье. Стоящий в стороне майор сгоняет сумрак с лица довольной улыбкой: а ничего дескать, парни, такие не подведут; таким ни жара, ни холод не страшны.
Потом мы располагаемся на краю рва и едим подвезенную походной кухней крутую перловую кашу, прозванную "шрапнелью". Каша без сахара и почти без масла, но вкусна необыкновенно, и Пушкин первым отправляется за добавкой. После каши хочется пить. Юрка Кононов берет два котелка и бежит за водой.
- На-азад! Ложись!.. Все ложись!..
Это майор.
Мы падаем ничком. Многие скатываются в ров. Из-за облака с надрывным протяжным гулом выныривают три "юнкерса". Им удалось проскочить фронтовую полосу, и сейчас идут они неспешно, высматривая добычу, уверенные в своей безнаказанности. Идут невысоко, соблюдая строй. По ним можно бы стрелять, но нам не успели выдать даже винтовок.
Юрка приостанавливается, глядит вверх, грозит "юнкерсам" кулаком и спокойно идет к колодцу. Несколько метров остается ему до колодца, когда от одного из стервятников отделяется черная запятая. Она растет, приближаясь, и страшно воет.
Бесшумно - так мне, по крайней мере, кажется взметывается около колодца земля. Юрка как-то странно взмахивает руками, оборачивается к нам лицом и падает. Я будто бы слышу звенящий звук ударившегося о землю котелка.
"Юнкерсов" уже не видно.
Первым подбегает к Юрке майор. Поворачивает к себе, прижимается ухом к груди, щупает пульс. Мы стоим вокруг в недоумении, думая, что Юрка дурачится и не было никакой бомбы, а просто он кувыркнулся ради шутки и сейчас вскочит и засмеется, как полчаса назад на этом же самом месте.
Мне почему-то вспомнились маневры и вылезающая из кустов испачканная рожа Феди Котова. Там была игра, здесь игра кончилась.
Майор поднимается и молча стягивает с головы пилотку Мы тоже стягиваем пилотки и стоим так несколько минут.
Война входила в нас как бы постепенно, словно приучая и приручая к себе. Сначала нас поразило само слово "война". Оно хорошо было знакомо нам по книгам и песням. "Если завтра война, если завтра в поход, если темная сила нагрянет…" И оно не было страшным, потому что было далеким, неощутимым, как жизнь наших предков.
В наш город воина пришла хлебными карточками, постами гражданской обороны, враз опустевшими магазинами, короткими и неутешительными сводками Совинформбюро. И все равно она была еще где-то слишком далеко. Потом начались бомбежки, не частые и потому жданные, по крайней мере нами, ребятами. Заслышав сигнал воздушной тревоги, мы не убегали в бомбоубежище, мы взлетали на чердаки, на крыши в надежде вовремя расправиться с зажигательной бомбой, шипящей и выписывающей вензеля. Фашисты пачками сбрасывали их на деревянный город, а мы скидывали бомбы с крыш на землю и тушили песком.
Мы плясали от восторга, когда в перекрещенные лучи прожекторов попадал силуэт фашистского бомбардировщика и туда, в слепящий перекрест, стремительно мчались красные и зеленые ленты трассирующих пуль и зенитных снарядов. В мирное время нас не баловали фейерверками, и смертельный этот фейерверк был как праздник.
Наш двор смерть обходила стороной. И только слухи, что там-то бомба попала в самое бомбоубежище, где-то на Новгородской сгорело столько-то домов, доходили до нас, не особенно поражая неокрепшее сознание. Пожары в городе частенько случались и до войны.
А тут лежит Юрка. Мертвый. Он только что смеялся. Ему, как и всем нам, нет еще восемнадцати.
Война!..
Тишина. Глаза у Юрки открыты. Они смотрят в небо. Оттуда пришла смерть. Она может прийти сейчас отовсюду.
Кто-то коротко всхлипывает. Наверное, Юркин дружок Ваня Мезенцев.
Нет-нет, не надо плакать. Мы не девчонки. И не мальчишки уже. Мы солдаты. Надо сжать кулаки и стиснуть зубы.
Война!..
В груди моей нарастает глухой протест, готовый вырваться криком. За что тебя, Юрка? За что?..
Моя бабушка любила выпить. Подвыпив, любила говорить: "Рюмка, Лешка, не грех. Попы тоже по рюмашечке пропускают. Вот сподличать - грех, подножку грех подставить… А самый большой грех, Лешка, - человека предать, земле своей изменить. Бог за такой грех смертью карает".
Юрка ни в чем не успел согрешить. Даже в самой малости.
В кармане не успевшей выцвести гимнастерки - фотография девушки, которую он, может быть, так и не успел поцеловать. Майор достает эту фотографию, красноармейскую книжку, комсомольский билет, смятый конверт с письмом, кладет в планшетку и велит нам рыть могилу.
В извещении родным напишут, наверное, стандартное: рядовой Юрий Кононов в боях за Советскую Родину пал смертью храбрых. Что ж, это, пожалуй, будет правильно. Юрка не подвел бы в бою. На его месте мог оказаться каждый из нас.
Без гроба, в тягостном молчании, мы хороним его в полусотне метров от колодца, под деревом, названия которого никто из нас не знает. Такие деревья на севере не растут.
Майор смотрит на солнце, потом на часы и приказывает строиться. Предстоит пеший переход.
Накануне
Это уже почти передовая. Не то второй, не то третий эшелон. Нет-нет да и шлепнется неподалеку шальной снаряд, просвистит жалобно потерявшая силу пуля, упадет осколок зенитного снаряда. Попахивает порохом. Буквально, по-настоящему.
Не знаю, как там штабисты комплектовали расчеты, но только и Леший, и Пушкин угодили под мое командование. Наводчик у меня опытный - Петр Григорьевич Тиунов, лет сорока-сорока пяти. Нам он кажется дедушкой. Генка первым назвал его просто Григорьичем. Так с того и повелось. Заряжающий - казах Борамбаев Токен Нургожаевич. Вместе с Григорьичем он в бригаде второй год. На широкой выпуклой груди его поблескивает медаль "За отвагу". Все, даже командир роты, зовут Борамбаева по имени.
Генку я назначаю снарядным, Пушкина - подносчиком.
Сейчас все они готовят миномет, старенький уже, образца 1937 года, с облезшей краской и донельзя истрепанными вьюками. Свинчивают казенник, чистят канал ствола. Эту операцию проводят Григорьич с Токеном. Генка протирает смоченной в масле тряпкой подъемный и поворотный механизмы двуноги-лафета. Пушкин на подхвате: принеси то, подай это.
Как-то мы все сработаемся, или точнее - своюемся? Старики не подведут, на них положиться можно. А, скажем, на Генку?
Вчера нам выдали винтовки и по пачке патронов. Выдали без каких-либо предупреждений и инструкций. Генка мигом прицепил к ветке росшей на склоне холма березы консервную банку и ну палить… За ним и другие. В запасном-то всего дважды стреляли. Выстрелы захлопали повсюду. Вместо мишеней в ход пошли даже пилотки.
Генка лупил в "молоко". Я смеялся над незадачливым стрелком.
- Смеешься, да? Спорим, не попадешь с первого, - сказал Генка.
Спорить я не стал, просто лег рядом с Генкой, прицелился…
- Пр-рекратить стрельбу! Командиры расчетов ко мне!
Фронтовой наш командир роты был полной противоположностью тому ротному, что остался в запасном полку. Высок, широк, лицо почти квадратное, чкаловский - мы тогда бредили Чкаловым! - подбородок и огромная шевелюра, которую и под каской не спрячешь. Голос грубый, хриплый.
- Сопляки! Мальчишки! Вы что, с ума посходили? Друг друга перестрелять хотите?
Мы виноваты, конечно. Но когда же, наконец, перестанут звать нас мальчишками и сопляками?
- Зарубите себе на носу: вам дали оружие, чтобы им поражать врага. Чему вас только учили? Еще раз повторится - накажу. А сейчас… Вычистить оружие, проверить амуницию, пришить-зашить… И чтоб в вещмешках ничего лишнего не было. Вечером выступаем. Все. Разойдись!
Как он сказал - выступаем или наступаем? Впрочем, это уже почти одно и то же. Ладно, ротный, покажем тебе, какие мы мальчишки…
Задумавшись, я не замечаю, как ко мне подходит Григорьич.
- Товарищ младший сержант! - рапортует он, стоя навытяжку. - Ваше задание выполнено - миномет к бою готов. Личное оружие в порядке.
Издевается он, что ли? Или проверку устраивает, характер познать хочет? Зачем же так официально? В отцы же мне годен и воюет уже вон сколько. Я чувствую себя очень неловко и говорю совсем не по форме:
- Хорошо. Спасибо.
Ясно, я для Григорьича не авторитет, мальчишка безусый, раз только и брился, и то больше так, для солидности, а не потому, что щетина лезла. Плохо, ой как плохо быть безусым мальчишкой. Я невольно трогаю подбородок - хоть бы одна волосинка.
А может я выдумываю все это? Может, Григорьич, как старый солдат, привык вот так обращаться к старшим по званию в любом случае, независимо от возраста командира? Нет, вряд ли. Да и ухмылочку на его лице я заметил. Э, да что там! Время покажет. Оно все на свое место поставит.
Миномет к бою готов. Григорьич и Токен тоже. Не впервой. А мы - я, Генка, Пушкин? Только бы не подвести, не обмишуриться ненароком. Особенно беспокоит меня Вася. Таскать мины под вражеским огнем не просто. Зароется с перепугу головой в землю, а ты хоть камни в ствол загоняй. Да и камней-то здесь нет - сплошной чернозем и суглинок.
После обеда нас, комсомольцев, собирает комсорг роты, сержант Ивакин. У него простодушное лицо деревенского парня, и весь он какой-то свой, располагающий к себе. Комсомольцев в роте много - пожалуй, больше половины личного состава, но все почти новенькие, необстрелянные. Неужели и комсорг смотрит на нас, как на мальчишек?
- Вот это гвардия! - восклицает Ивакин, и на душе сразу становится легче. - Только чур - взносы платить вовремя, предпоследний день каждого месяца. Рядовые - двадцать копеек, младший комсостав - сорок шесть… Та-ак… Организационный вопрос исчерпан. - Улыбка у Ивакина привлекательная: простая, широкая. - А теперь о завтрашнем дне…
Комсорг собирается с мыслями, трет ладонью лоб.
- Мы на Донецкой земле. Что такое для страны Донбасс - объяснять, думаю, не нужно. Уголь, металл и прочее. В боях на подходах к Донбассу, особенно при прорыве обороны противника на реке Миус, мы потеряли очень много закаленных, отличных бойцов… - Ивакин замолкает, как бы почтив этим молчанием память погибших товарищей. Нам тоже делается как-то не по себе.
- Сейчас, - продолжает Ивакин, - вы становитесь на их место. Завтра многим из вас предстоит идти в бой впервые. Бой будет тяжелым. Фашисты цепляются здесь за каждый клочок земли и тем более не захотят отдать так просто железнодорожную станцию Амвросиевку, имеющую для них и для нас важное стратегическое значение…
- Во чешет! - шепчет мне Генка. - Как по-писаному. Я будто не слышу, хотя следовало бы дать Лешему по загривку. Обычные и простые слова в этой предбоевой обстановке берут за душу. У меня по спине бегают мурашки. Нет, не от боязни, не от страха, наоборот, - от приподнятости настроения, от необоримого желания не ждать завтрашнего дня, а идти в бой сейчас, прямо с этой комсомольской летучки.
- Я надеюсь, что такие орлы, как вы, завтра не подведут.
- Не подведем!
Перед ужином нам впервые выдают по сто граммов фронтовых.
- Вот это да! Вот это житуха! - восторгается Леший. - Закусончик бы еще подходящий… Вася, махнемся?
- На что? - сразу откликается Пушкин.
- На завтрашний борщ.
Пушкин протягивает кружку Генке, но тут же отдергивает руку.
- Не-е, не буду.
- Почему?
- Так.
- Бесповоротно?
- Ага.
- Ну и черт с тобой. Трави свой желудок алкоголем. Я же как для тебя лучше хотел. Давай выпьем…
Пушкин выпивает и враз хмелеет.
- Меняться захотел! Ха-ха! Нашел дурака! - заплетающимся языком говорит он Генке. - Думаешь, не понимаю, почему ты меняться захотел? По-онимаю. Ты меня обдурить решил. Не будет завтра борща. Или тебя не будет. Или меня. Вот.
- Идиот, - резко отвечает ему Генка и, доев кашу, идет спать.
Я тоже ухожу спать в свой окоп. Григорьич с Токеном сидят на поваленном дереве, курят, разговаривают вполголоса. Различаю часто упоминаемое "Миус", "на Миусе" "под Миусом"… Да, им есть о чем поговорить, что вспомнить. А моя фронтовая биография начнется только завтра через несколько часов. А может, не успев начаться, тут же и кончится. Как сказал Вася Пушкин: "или тебя не будет, или меня". Правильно обозвал его Генка. Об этом и думать нельзя, не то что говорить вслух. Конечно, все может случиться. Не на учениях в запасном полку. Вон Юрка Кононов и выстрелить по врагу не успел. Что чувствует человек, когда умирает? Может, просто: р-раз и нету. Ничего нет: ни земли, ни неба, ни людей, ни войны… Ничего!..
Крещение
Что же это все-таки было? Бой?.. Ад?.. Конец света?..
Никаких мыслей. Ни о жизни, ни о смерти. Тело - один до предела напряженный нерв. Огонь!.. Огонь!..
Одной миной… Тремя минами… Беглым!
Отбой! Минометы на вьюки!
Меняем позицию, потому что немцы нас засекли и вокруг начинает дыбиться от их мин и снарядов земля. Жарко. Просто жарко - от солнца, палящего сквозь дымовую завесу и облака пыли.
К бою!
Успеваем сделать выстрелов двадцать, и снова надо искать не враз досягаемое для немцев местечко. И впереди, к ним поближе.
Хочется пить. А фляжка уже пуста. Дурак, думать надо - тут водой не разживешься. По глоточку, лишь бы пересохший рот ополоснуть, а ты присосался, будто фляжка бездонная. Теперь терпи. До конца.
- Ур-ра!..
Это поднялась пехота. Давай, братцы, мы поддержим! Огонь!.. Огонь!..
- Морозов! Оглох? - подползает командир взвода.
Оглох? Возможно. Оглохнешь тут…
- Овражек вон видишь? Давай туда. И быстро, одной перебежкой. Вперед!
Даю команду расчету. А ребята молодцы. Про Григорьича и Токена говорить нечего, с одного слова все понимают И Пушкин словно ожил, таскает ящики с минами хоть бы хны. И не очень-то пулям и осколкам кланяется. Генка тоже делает все как надо. Впервые такую серьезную физиономию вижу.
Ага! Прижали фашистских гадов! Бегут… А ну-ка вдогонку.
- По пехоте… Осколочной… Заряд второй…
Только бы по своим не ударить - жмут фрицам на пятки. Нас немцы перестали беспокоить - некогда. Ну-ка, еще огоньку!
- Все! Нетути больше, - кричит Пушкин. - Мин нету.
Как нет? Неужели успели все расстрелять? Ведь столько было…
Григорьич с Токеном, довольные передышкой, спокойнехонько садятся друг против друга на корточки, начинают скручивать цигарки из одного кисета. Генка утирает лицо пилоткой. Пушкин растерянно на меня смотрит, словно он виноват в том, что кончились мины.