- Р-растяпа! Спал, да? По глазам видно, что спал. Сбежали генералы. Все до одного. Не миновать тебе трибунала, Вася. Что теперь с ним делать, товарищ младший сержант?
Ну и артист этот Генка! Рожа серьезная, голос дрожит… Хоть бы усмехнулся, черт полосатый.
- Н-не спал я, честное слово, не спал, - бормочет Пушкин. - Может, они еще раньше сбежали. Я же их от тебя не принимал.
- Не принимал, не принимал, - передразнивает его Генка. - Значит, устава караульной службы не знаешь. Надо было принять.
- Ладно, ложитесь, - говорю я. - Утром разберемся, что к чему.
Умащиваясь на ночь, Пушкин кряхтит, постанывает. Спал он неспокойно, вздыхал во сне и ворочался.
Наутро, узнав о коварном розыгрыше, Пушкин взъярился и чуть не брякнул по Генкиной голове немецкой гранатой. Хорошо, Григорьич вовремя подоспел, отобрал гранату и сказал спокойным голосом:
- Такими игрушками, ребята, баловаться не гоже.
Злополучный каравай
Второй час уже сижу я у края дороги, караулю чтобы посланная за нами машина не проскочила ненароком мимо.
Село оживает, обретая мирный вид. Уже мычит где-то полуголодная корова, слышится тихое повизгивание поросенка, которого каким-то образом удалось упрятать от гитлеровских солдат, доносятся запахи варева. Проходят, останавливаясь на короткий привал, воинские части, водители машин заливают у колодца парящие радиаторы. Взъерошенные, всего навидавшиеся воробьи деловито шныряют по дворам, копошатся в траве, где стояла наша кухня. Вчерашние сгорбленные старухи будто бы помолодели, шустро бегают с ведрами, моют полы, крылечки, наводят порядок в подворьях. Появились откуда-то ребятишки, и село не кажется уже таким разрушенным, как двадцать часов назад.
Переваливает за полдень. Машины все нет. Хлеб, консервы и драже мы съели утром, и теперь в желудке начинает посасывать. Махорка тоже кончилась, совсем позабыл выпросить у старшины пару пачек. Да и кто мог подумать, что так случится.
Взрывов уже не слышно: фронт здорово, видимо, продвинулся вперед. На запад летят эскадрильи наших самолетов. А мы сидим, загораем, как идиоты. Черт бы побрал этого Генку с его подвалом! Сует вечно свой нос куда не надо. Лопай теперь соленые огурцы без хлеба, запивай холодной колодезной водичкой. А в роте горячий обед: борщ из свежей капусты и каша.
Мы тоже решаем сварить кашу, благо пшена в нашем распоряжении сколько угодно. Но оказывается, что у нас нет ни капельки соли. И, как назло, ни одной походной кухни: можно было бы выпросить горсть у повара. Ну, а просить у жителей, у которых соль на вес золота, я не разрешаю.
- На огуречном рассоле можно сварить, - словно для себя бурчит Пушкин, все еще сердитый на меня и Генку за вчерашнее.
Ты гений, Вася! - восклицает Генка и спускается в подвал за рассолом.
Сварили. Съели за милую душу. Сгущаются сумерки. Машины нет как нет.
- Вот влипли так влипли, - сокрушается Генка.
- Тебе-то еще не так бы надо, а мы-то при чем, - ворчит Пушкин.
- На войне всяко бывает, - спокойно говорит Григорьич. - Могло машину разбомбить по дороге, мог и шофер заплутать. А то и вовсе позабыли - ввели в бой роту, не до нас.
Генка встает, потягивается.
- Пойду, поброжу. Может, девчата объявились, вечорку замыслили. Идем, Вася, на пару.
- Иди ты…
- И пойду, Вася, пойду… Разрешите на полчасика, товарищ младший сержант?
Я киваю. Сам бы пошел с удовольствием, село большое, может, и впрямь где веселье по случаю освобождения. Только вот с Генкой идти не хотелось - обязательно в какую-нибудь историю влипнешь. Да и неловко перед ребятами: как-никак командир.
Проходит почти час, а Генка не возвращается. Я основательно начинаю беспокоиться. Мало ли что. И полицай, и гитлеровец могут где-нибудь прятаться, а Генка и винтовки с собой не взял. Как я раньше-то об этом не подумал! Командир липовый!
В предночной тишине глухо шлепают два взрыва, один за другим. Немецкие гранаты! Кто мог их бросить? Генка? Но зачем? Только в порядке самообороны.
- Пушкин, за мной!
Короткими перебежками, от хаты к хате, прикрываясь за уцелевшими плетнями, мы продвигаемся к уловленному на слух месту взрывов. Тишина. Нигде никого. И никакой перестрелки. Но вот слышатся быстрые шаги. Ближе и ближе. Мы прячемся в угол полуобвалившейся стены, неслышно загоняем патроны в стволы винтовок.
Но улице, не сторожась и даже вроде напевая под нос, торопливо идет Генка. В руках у него что-то круглое и темное. И это что-то он перекидывает из руки в руку.
- Хальт! - говорю я по-немецки.
Генка пригибается, хочет прянуть в сторону.
- Ни с места! Стрелять буду.
Мы выходим из засады. Узнав нас, Генка нервно хихикает.
- Думаете, напугался? Ха-ха! Я и не такие переплеты видел. Не на того нарвались.
Я готов влепить Генке затрещину. И будь это на гражданке, не задумался бы ни на минуту. А в армии за рукоприкладство, если даже и следует, по головке не погладят.
- Где лазишь? Кто гранаты швырял?
- Ну, я швырнул. Надо было. Обстановочка. Держи, а то у меня руки спеклись. Горячий, с пылу, с жару… - И Генка перебрасывает Пушкину каравай душистого, только что испеченного хлеба. Такой хлеб, помню, до войны пекла моя бабушка.
- Где взял?
- Ну, потеха! Рассказать - за животики схватитесь.
Мы подходим к подвалу. Григорьич стоит, как на посту.
- Опять сошкодил чего? - сердито глядит он на Генку. - Пороть тебя некому.
- Что верно, то верно - некому. Только ты зря ворчишь, Григорьич. Посмотри лучше, что я принес. Кажи, Вася…
- Домашний, - как-то уютно произносит Григорьич, взяв из рук Пушкина каравай.
- Где взял? - снова строго спрашиваю я Генку.
- В печке. Ей-богу! Ну, история… Умора прямо, а не история. Дай, Григорьич, курну… - Григорьич протягивает Генке недокуренную цигарку, предварительно оборвав губами заслюнявленный кончик. Генка жадно затягивается и начинает рассказывать: - Иду я, значит, по селу, насчет вечорки размышляю. Темнотища - хоть глаз выколи. Нигде никого, словно повымирали. Потом гляжу: в дальней хатенке огонек светится. Ну я, само собой, туда, к окошку. В хатенке бабка, коптилка горит. И та бабка хлеб в печь садит. Шесть караваев затолкала, прикрыла заслонкой, стала в хате убираться. А я стою, смотрю, и так мне свежего хлеба захотелось, аж слюнки побежали. Если б она его из печки вынимала, не стерпел бы, зашел, попросил краюху. А так - сколько еще ждать, пока испечется. Ушел я. Брожу по селу, а тот хлеб из головы нейдет. Опять ноги меня к той хатенке привели. Смотрю в окно, бабка на столе холстину какую-то расстилает - хлеб, наверное, в нее заворачивать. Что, думаю, делать? Зайти, попросить? А не даст если? Обидно будет. И опять же неудобно советскому солдату хлеб выпрашивать. Ну, я и сообразил… Мигом сюда, пару гранат прихватил и обратно…
- Это когда же ты сюда прибегал? - спрашиваю я с ехидцей, надеясь уличить Лешего во вранье.
- А вот как раз когда ты Ваське про моржовую колбасу рассказывал.
Верно, было. В первый раз, пожалуй, вспомнилась. Я тогда в третьем классе учился. Колбасу ту по дороге в школу в ларьке продавали. Была она красная, страшно соленая и стоила невероятно дешево. Покупали мы ее на деньги, что матери давали нам на булочки в школьном буфете. Дома моржовую колбасу я, конечно, есть бы не стал, а за компанию она казалась очень даже вкусной.
- А как же мы тебя не видели?
- Боевая выучка, товарищ гвардии младший сержант… - хвастливо подмигивает мне Генка и продолжает рассказ: - Ну, прихожу, в окошко глядь, а бабка уже три каравая на холстину выложила, за четвертым тянется. Я тут же за угол хаты, в заросший огород одну за другой гранаты р-раз и по стеклу оконному ногтями скребанул. Бабка с перепугу присела, лопату, которой хлеб вытаскивала, бросила и в подвал - нырь, как мышь. Шустрая бабка оказалась. Я с ходу в хату, каравай в руки и айда… Давай, Вася, ломай, у меня уже все соки желудочные перебродили.
- Отставить! - неожиданно для самого себя говорю я. Мне очень хочется отведать хрустящей корочки и духовитого мякиша, и скажи я слово или промолчи просто - Вася мигом разломает каравай на четыре равные доли. Но подспудно, нутром, я чувствую, что нельзя больше потакать Генкиным штучкам-дрючкам, пора с этим кончать. И пусть против меня встанут все, я все же настою на своем.
- Рядовой Лешаков! - Я, пожалуй, впервые называю так Генку, когда рядом нет старших по званию или по должности. - Возьмите хлеб и отнесите обратно.
Григорьич лезет в карман за кисетом. Вася вертит в руках каравай, словно греет о него руки. Генка лупает глазами, никак не может понять: шучу я или взаправду.
Я не свожу с Генки пристального взгляда.
- Да брось, - говорит он. - Когда от многого берут немножко, это ж не кража, а просто дележка. Куда ей одной столько?
- Не твое дело - куда. - Голос мой становится тверже. - И вообще… пора прекратить безобразия.
- Что я - для себя, да?..
Мне в душе жалко Генку. Конечно, не для себя. Да и не думал он ни о чем таком, что называется мародерством. Созорничал по-мальчишечьи, не отдавая отчета, вот и все. Но сколько же можно прощать это мальчишество?
- Н-не разговаривать! Выполняйте приказ!
А есть хочется. И сытный дух так и прет от каравая. Ребята разозлятся на меня, да и Григорьич тоже. Ну и пусть.
- Да как я теперь заявлюсь?..
Я не отвечаю Генке. Я оборачиваюсь к Григорьичу:
- Рядовой Тиунов! Проводите Лешакова.
Григорьич ссыпает махорку с газетного обрывка обратно в кисет, охотно встает, подталкивает Генку:
- Пошли!
Я расстилаю шинель, одну полу под себя, другой укрываюсь. В желудке пусто, зато на душе легко. Я уверен, что поступил правильно.
Фронтовой марафон
Мы стоим на дороге и голосуем. Километров пятнадцать прошли пешком, притомились. К тому же нам известен номерной шифр машин нашего корпуса. Ну, а попав в расположение корпуса, легче будет разыскать и роту.
Подвал со всем его содержимым сдали трофейной команде: ожидать обещанную машину больше не было смысла. Леший притих - по его вине все так по-дурацки сложилось. Особенно он скис после того, как увидел утром бабку, у которой стащил каравай. Она стояла у околицы и, поясно кланяясь, встречала проходящие через село войска хлебом-солью. Мы ни слова не сказали Генке. Он все понял сам.
Переполненные и перегруженные машины проносятся мимо. Водители только разводят руками: рады бы, дескать, выручить, братцы, да сами видите, куда ж вас посадишь…
- По одному надо, - говорит Григорьич. - Скорее кто-нибудь подберет.
- А не растеряемся? - сомневаюсь я.
- Все дороги идут на Берлин, чего ж теряться. Хоть там, да встретимся.
Подумав, я соглашаюсь. Первым мы оставляем при дороге Пушкина, а сами садимся в сторонке. Не проходит и десяти минут - Вася прощально машет рукой из кабины притормозившего на его "голос" "студебеккера", кузов которого загружен ящиками с боеприпасами. Таким же манером уезжают Генка с Григорьичем. И тут словно заколодило, ну хоть бы одна машинешка. Прождав с час, иду пешком. Да вот если б знать точно, куда шагать. А то ведь так, напропалую идешь, просто на запад. Зря я, пожалуй, согласился с Григорьичем. Лучше бы всем вместе.
За спиной слышу шум мотора. Оборачиваюсь - "виллис". На таких комдивы и штабисты ездят. Проголосовать? Не остановится ведь. А и остановится, начнут допытываться, как да что: "Где твой расчет, командир?" - "Там". - "Где там?" - "Не знаю, впереди". - "А ты почему сзади плетешься?" - "Да так вот получилось". Э, лучше уж на своих двоих.
"Виллис" обдает меня грязными брызгами: как нарочно, в колдобину с застоялой водой задним колесом угодил.
Начинает накрапывать дождик. Мелкий, осенний. Не хватает еще промокнуть до нитки. Хорошего же стрекача дали фрицы - настоящий марафон, по всем правилам. Не догонишь так вот запросто, без подготовки. Ну, валяйте, жмите, в таком деле уступим первенство с удовольствием.
Развилка. Стою, как былинный богатырь у трех дорог. Терять-то мне особо нечего, голову снести в любой стороне могут, клад меня золотой не интересует, а вот по какой дороге рота прошла - знать бы! Указатели есть, да что толку - одни ничего мне не говорящие названия сел. После недолгого раздумья сворачиваю вправо, в самое ближнее отсюда село. А то уже вечереет, не спать же в открытом поле под дождиком.
Село почти не тронуто. Бой, видимо, прошел стороной; только край села, где когда-то была колхозная ферма, порушен. Да и то, возможно, не сейчас - при отступлении.
Остро пахнет кизячным дымом. Тут не в нашем лесном краю, дровами разжиться не просто, топят кизяком.
- Заходьте до хаты. Тай нэ стэсняйтэсь.
Женщина пожилая, постарше моей мамы, а голос девичий - мягкий такой, распевный.
- Заходь, сынку. Батька мий радый будэ.
Горница чистая, увешанная расшитыми полотенцами - рушниками.
- Глянь, батько, якого я тебе гостя привэла! - говорит хозяйка, переступив порог.
С лавки тяжело поднимается, видно когда-то плечистый и коренастый, а теперь грузный и оплывший дед, виснет на моих плечах, троекратно целует.
- Вот и дождался радости. А то ведь думал, помру и не увижу боле родных-то сынков. Одни хари ерманские два года бачил. А у меня силы-то против их нет, сколько уж с лавки не сползаю. - Он ощупывает меня, будто слепой. Справная одежка-то. И погоны, вишь. Унтером, значит, служишь. Молодец, внучек. Я тож в первую ерманскую унтером служил…
Хозяйка смотрит на нас, скрестив на груди руки, и по щекам ее текут слезы. Перехватив мой взгляд, она утирает глаза обористым рукавом кофты, улыбается грустно, спохватывается:
- Ой, лишеньки, чего ж я стою… И вы не стойте, сидайте, к столу, сидайте… - и сама убегает куда-то.
Дед усаживает меня за стол, покрытый старенькой, но свежепостиранной скатертью. Хозяйка вносит казанок с борщом. Он него по горнице распространяется такой дурманящий запах, что у меня спирает дыхание. Хозяйка споро расставляет крынки, стаканы, кладет ложки и откуда-то из-под печки достает завернутую в тряпицу бутылку.
Дед дрожащей рукой разливает самогон, поднимает стакан:
- За твое здоровье, внучек. Спасибо тебе, от всех нас благодарствую - освободил от проклятого ворога. И за то спасибо, что не побрезговал нами, гостем в хату зашел… - Дед склоняет в поклоне голову.
А мне стыдно. Стыдно, что я-то тут совсем ни при чем, что непричастен я к освобождению села и весь бой за него просидел около дурацкого подвала с пшеном и солеными огурцами. И я чуть было не сказал об этом, но вовремя сообразил, что по сути не меня лично благодарит дед, а видит в моем лице всю Красную Армию, всех советских солдат, и каждый из них для него - освободитель. И я с чистой совестью чокаюсь с дедом и хозяйкой, у которой влажнятся глаза и подрагивают губы.
А как там Григорьич, Генка, Пушкин? Добрались до роты, или приветил их кто на ночь, как и меня?
Давно я так вкусно не ел и не спал на такой чистой и мягкой постели. Аж не верится. Все будто во сне.
Просыпаюсь от сторожких шагов хозяйки. Она накрывает на стол. Дед сидит на лавке. Возможно, он всю ночь не сомкнул глаз. Мне же вставать неохота, понежиться бы еще часок под теплым одеялом, да нельзя.
И хозяйка, и дед уговаривают остаться на денек, но я наскоро съедаю тарелку вчерашнего борща и, поблагодарив за гостеприимство, выхожу из хаты. Хозяйка провожает меня до ворот, всхлипывает. Она ничего не рассказывала о себе, но мне думается, что сын ее или муж либо погибли, либо воюют где-то, не имея пока возможности подать о себе весточку.
Второпях я как-то не обратил внимания на то, что вещмешок мой стал будто бы полнее и увесистей, а сейчас, за околицей, заглядываю в него и обнаруживаю добрый шматок сала и полкаравая хлеба. Нет, не они, а я должен до земли поклониться этим людям!
Вскоре меня подбирает старенький, с открытым, без капота, мотором ЗИСок. Эти невзрачные с виду машины до того выносливы и неприхотливы, что красавцы "студебеккеры", на мой взгляд, не идут ни в какое с ними сравнение.
Водитель из другой части, но приблизительно знает расположение нашего корпуса. Довезти до места он меня не может, торопится по своим неотложным делам, но все же подбрасывает на десяток километров и подробно объясняет, как добраться до села, где, по его предположениям, стоят части четвертого гвардейского.
И снова я вышагиваю по обочине, сторонясь проходящих мимо танков, самоходок, орудий. Дождя нет, но небо пасмурное, напоминающее родное, архангельское. Еще бы лес наш сюда, стройный, пьянящий хвойным настоем. А колючие искривленные акации по посадкам - какой же это лес! - так, лишь бы зелень.
При въезде в село - шлагбаум. Для меня его, разумеется, поднимать не станут. Я пригибаюсь под низким брусом, а когда распрямляю спину, вижу перед собой строгое лицо незнакомого сержанта.
- Куда? Кто? Откуда? Коротко отвечаю.
- Ладно, разберемся, - говорит сержант, открывая дверь длинного сарая. - Проходи…
Вот так влип! Спорить и возражать бесполезно.
Сарай наполовину завален подсолнечными семечками. Прямо на семечках лежат четверо солдат и спокойненько их лузгают. Я тоже ложусь и тоже начинаю лузгать. Через четверть часа всех нас ведут в избу, где за непокрытым дощатым столом сидит капитан с тусклыми глазами, хищным носом-клювом и удивительно брезгливым выражением лица. Словно съел он что-то невкусное, а его заставляют есть еще и еще.
Сначала капитан просматривает документы, потом начинает допрашивать: почему отстал от части, в каком месте, при каких обстоятельствах?.. Солдат он отпускает быстро, дав им ориентир дальнейших поисков своей части, а на меня глядит испытующе, с недоверием. Я рассказываю ему все честно, не приврав ни словечка. Он долго молчит, крутит, перелистывает красноармейскую книжку, комсомольский билет, тягуче вздыхает.
- М-да, командиры пошли нынче… Расчет растерял, где находится часть - не знает… Разгуливать, конечно, куда приятнее, чем воевать. Риск небольшой.
Ох, если б он знал, как я ненавижу его в эту минуту. Впрочем, он знает. Или догадывается. На тонких его губах играет злая усмешка.
- Товарищ сержант, - зовет он, - отведите отставшего. Наведем справки.
И опять я в сарае. Один. Семечки кажутся горькими. Сколько он там будет наводить справки? Жаль, документы капитан у себя оставил, а то улизнуть отсюда просто. Сарай щелястый, доски едва-едва держатся, ковырнуть слегка - и дуй на все четыре стороны.
Я лежу и смотрю в щель. Мне ничего не остается, как только лежать и смотреть на снующих по улице села бойцов, занятых делами, сборами, подготовкой к новым боям. А вот какой-то солдат гонит хворостиной бычка. Тощий бычок, неказистый, но борщ у ребят будет что надо. В нескладной фигуре погонялы видится мне что-то знакомое. Стой, да это же Ивакин! Провалиться мне на месте - комсорг нашей роты!
- Ива-акин! - ору я что есть мочи.
Он оборачивается, но никого не видит и, подумав, что ослышался, огревает бычка хворостиной так, что тот дает задки и поворачивает в мою сторону.
Я вскакиваю и вовсю барабаню в дверь.
Звякает щеколда, на пороге вырастает задержавший меня сержант.
- Взбесился? На губу захотел?