Ивакин оглядывается, узнает меня, подзывает какого-то солдата, вручает ему хворостину; гони, дескать, до кухни. А сам идет к нам.
Недолгое объяснение у капитана, который пока еще и не думал наводить справки, и я на свободе.
- А Григорьич, Пушкин, Лешаков? - спрашиваю Ивакина.
Вчера еще все пришли. Тебя только дожидались. Ротный уже забеспокоился. Вечером сниматься отсюда будем.
- Здорово драпают фрицы, а?
- Тут-то драпанули, а на Молочной сидят. Там у них оборона крепкая, зубами прогрызать придется.
Про оборону немцев на реке Молочной среди бойцов поговаривали давно, вспоминая при этом Миус-фронт.
- Прогрызем, ерунда!
Сейчас мне все видится в розовом свете. И такая охотка всыпать фрицам по первое число, что аж ладони зудят. Теперь-то меня никаким приказом не заставишь караулить подвалы, будь в них хоть ящики с шоколадом.
Последний бой
Медленно истачиваются последние дни ноября. Медленно потому, что корпус бросили на ликвидацию Никопольского плацдарма гитлеровцев, а нам никак не удается пробить брешь в глубоко эшелонированной обороне врага.
Деревья уже оголились, земля выцвела. Идут нудные, наводящие уныние дожди. Ночью подмораживает, а днем оттепель развозит дороги, густая грязь налипает на сапоги, и приходится волочить на ногах пудовую тяжесть, потому что останавливаться и очищать черноземные лапти некогда, да и бесполезно: через пять шагов они образовываются снова.
Нас перебрасывают с участка на участок, пытаясь нащупать слабинку в обороне противника. Вчера мы отмахали километров семьдесят. На место пришли в темноте. Лил дождь. Копать окоп не было сил. Отыскал какую-то ложбинку, завалился и тотчас уснул. Проснулся от того, что вода заполнила ложбинку и я чуть ли не плавал в ней. Даже нижнее белье промокло. Била дрожь. Кругом - ни зги. И нигде никого. Побродил, пошарился вокруг - может, в землянку какую попрятались? - не нашел никакой землянки. И ни привычных в ночное время ракет, ни выстрелов, хотя бы и редких. О чем же командование думает? Вот бы и вдарить сейчас по немцам. Они не ждут, сидят, как тараканы, в своих утепленных блиндажах и щелях. Я хорошо знаю эти блиндажи с накатами в несколько слоев, с удобными нарами, постельным бельем, шкафчиком с консервами и шнапсом. Так устроились, будто век вековать здесь собрались. Ну, уж хренка-огирька, как говорит наш старшина.
При воспоминании о немецких блиндажах становится еще холоднее. Пробую приседать, чтоб согреться. Не помогает. Когда же выдадут зимнее обмундирование?
И вдруг я замечаю тусклый желтоватый огонек. Иду на него прямо через лужи, чего уж теперь беречься: больше, чем промок, не промокнешь.
Избенка на отшибе не то села, не то хутора. Низкая, покосившаяся, со слепленными глиной осколками стекла в продолговатом, без створок, окошке. Стучу. Дверь со скрипом отворяется, и меня обдает благостным домашним теплом.
- Один?.. Входи да дверь затворяй поплотнее!
Вид у меня, наверное, плачевный, потому что и старуха, и костлявый дедок, латавший за столом какую-то обувку, почти одновременно всплескивают руками.
- Ох, господи! До нитки, почитай, промок. Раздевайся скоренько да лезь на печь, пока я щи разогрею.
Старуха суетится, дедок встает из-за стола, помогает мне стянуть набрякшие сапоги.
- Все, все скидай, - говорит дедок, - стесняться тут некого. Старуха до утра высушит.
Я залезаю на печь в чем мать родила, дедок накрывает меня овчинным полушубком, и в то же мгновение я проваливаюсь в ночь. Возможно, меня и будили, звали поесть горячих щец, но я ничего не слышал…
- Есть у вас кто из наших?
- Да спит вон солдатик, промок весь вчера…
В избе светло. А мне кажется, что и спал-то я всего-навсего с полчасика.
- Морозов?!
- Я, - отвечаю с печи.
- Трра-та-та-та… - мат пулеметной очередью.
- Вся рота с ног сбилась, тебя ищут.
Не помню, как вскочил, как оделся во все сухое, схватил винтовку, вещмешок и понесся к площади перед сельсоветом, где выстроилась наша рота.
Подбегаю к ротному, прошу разрешения встать в строй.
- Где расчет? - спрашивает ротный.
Он хорошо знает, что расчета, как такового, у меня нет уже несколько дней. Генку и Григорьича ранило одновременно. Генку - в руку, срезало кусок мышцы. Григорьича - в живот. Когда около них разорвался снаряд, Пушкин уполз за минами, а я был метрах в пятнадцати, на своем наблюдательном посту, откуда вел коррекцию огня.
- Где расчет? - повторяет ротный.
Пусть нет Григорьича и Генки, но за Пушкина-то я в ответе. Я скашиваю глаза и вижу в строю его продолговатую, над всеми возвышающуюся голову, но ротному говорю: "Не знаю". Я ведь и верно не знал, где был эту ночь Вася, где была рота. Уж потом мне сказали, что я слишком поторопился нырнуть в свою ложбинку. Вскоре пришел старшина и увел роту в село, в бывшую конюшню, в которой была солома и крыша почти не протекала.
- Трое суток ареста, - говорит ротный. - И наводчиком в третий расчет.
Я повторяю приказ и встаю в строй. От роты осталось немногим более полнокровного взвода. Я чувствую себя преступником и гадаю, куда же меня посадят для отбытия срока наказания. Но пока ротный словно забыл об этом. Мы перестраиваемся порасчетно. До передовой, оказывается, еще порядком.
И снова дорога. Теперь я наводчик и потому тащу минометный ствол и футляр с прицелом. Вьюка у ствола нет, истрепался, и я волоку его на плече, как бревно. С непривычки плечо сразу же начинает ныть. И я говорю себе: "Так тебе и надо, так и надо, не будешь только о себе думать, не будешь сразу падать ничком, как бы ты ни устал, потому что другие, может, устали побольше тебя, а ты, какой ни есть, но командир, даже если и нет у тебя полного расчета". Я ругаю себя самыми последними словами, которые приходят на ум, и тогда мне становится вроде бы легче. Осознание вины все-таки облегчает, хотя и не снимает ее полностью. Ладно, остальное докажем в бою.
Слышатся нечастые разрывы. Значит, шагать осталось недолго. Сворачиваем с дороги в глубокий, изрезанный ручьями овраг. Идти по нему тяжелее, но безопаснее: в прояснившемся небе закружила немецкая "рама" - самолет-разведчик. Заметит - жди через несколько минут "юнкерсов" или "мессершмиттов".
Мне почему-то вспомнилось, как однажды старшина послал меня с Генкой отнести ужин на передовую, где сидел второй взвод, а наш был на двухдневном отдыхе. Дорогу мы знали, неширокая тропка шла таким же вот оврагом, потом огибала холм, овсяное поле, ныряла в ложок и выходила к линии обороны. Генка предложил спрямить. Болтая о том, о сем, мы перевалили изрытый воронками холм, прошли через овсы и, довольные сэкономленным временем, спрыгнули в траншею: "Получай ужин, ребята!"
Командир взвода удивился: не ждали, дескать, так скоро.
- А мы спрямили, - похвалился Генка.
- Через овсы?
- Ага. Ноги-то у нас не казенные - обходить.
- Вот чьи головы у вас на плечах - не знаю. Вы же через минное поле прошли. Только сегодня там двое бойцов подорвались. Немцы не зря овес посеяли и целехоньким оставили для таких вот как вы "храбрецов".
Назад мы с Генкой шли молча, стараясь ни на шаг не свернуть с огибающей поле и холм тропинки.
Я перекладываю ствол с плеча на плечо, пытаюсь нести его под мышкой, но все эти ухищрения напрасны. С каждым пройденным метром он становится тяжелее и тяжелее. Только бы не отстать, не оконфузиться перед ротным и солдатами.
Когда мне кажется, что еще немного и я упаду, мы входим в изрытую окопами и землянками лесопосадку. Из-за ночного происшествия настроение у меня препротивнейшее. Даже обед показался безвкусным. Хорошо, хоть выдали махорку, и я тяну цигарку за цигаркой.
У землянки ротного необычное оживление.
- Что там? - спрашиваю сержанта Федосеева, нового своего командира.
- Добровольцев на разведку боем собирают.
Разведка боем посложнее и поопаснее, чем просто общее наступление. На один батальон обрушивается весь огонь врага; хорошо, если уцелеет хоть половина бойцов. Но без такой разведки трудно выявить огневые точки противника, сосредоточение его танков и артиллерии, нащупать слабые места его обороны.
Я встаю и, ни слова не сказав сержанту, который отлично понимает мое состояние, иду к землянке ротного.
Командир роты, чувствуется, доволен моим решением.
Нас восемь человек. Попрощавшись с товарищами, мы идем на передний край в расположение какого-то пехотного полка, куда стекаются добровольцы из разных частей.
Поздним вечером из нас формируют отделения, взводы, роту и выводят на позицию, откуда утром мы должны будем начать разведку боем. Окопы для нас отрыты: нам нужно хорошенько выспаться и отдохнуть.
На рассвете начинается артподготовка. Через полчаса мы поднимаемся в атаку. Нас поддерживают десятка полтора танков. Растерявшиеся было от неожиданности гитлеровцы спохватываются и открывают такой огонь, что, не пробежав и ста метров по ничейной полосе, мы залегаем, пытаясь слиться с землей, вздрагивающей от разрывов снарядов и мин.
- Вперед! За Родину! Ур-ра!..
Да-да, черт с ними, с пулями и снарядами, надо идти вперед, потому что, если атака захлебнется, все пропало и ничего нам сегодня уже не сделать.
Мы встаем, пробегаем несколько метров, падаем и встаем снова…
В тот момент, когда мы спрыгиваем в первую немецкую траншею и в упор расстреливаем все еще сопротивляющихся фрицев, я чувствую, как что-то горячее шлепает меня по спине, между лопатками. Дотрагиваюсь рукой до спины - на ладони кровь. Боли нет, только почему-то начинает кружиться голова и немеет левая рука. И откуда-то появляется туман. Он сгущается и становится чернее ночи…
Совершеннолетие
Наш поезд не задерживают на станциях ни одной лишней минуты, потому что это не обычный, а санитарный поезд. И на мягких, по-домашнему застеленных его полках лежат уже не бойцы, а ранбольные. И я ранбольной. Вся левая рука, грудь и спина - в гипсе. Разрывная пуля, которую немцы зовут "дум-дум", раздробила предплечье, прошла около сердца и разорвалась меж лопатками.
А немцев мы тогда выбили. Я понял это, когда очнулся уже ночью в той же траншее, на том же месте. Рядом со мной лежал мертвый немец. Возможно, потому санитары меня не заметили и прошли мимо.
Гимнастерка, брюки в крови. Спину жжет каленым железом. Левой рукой не могу шевельнуть: она словно чужая. А правая - ничего, только затекла, пока я лежал без сознания, и теперь ее пронизывают тысячи тончайших иголок. Но это быстро проходит. Опираясь о стенку, встаю. На эту "операцию" уходят почти все мои силы. А надо еще нагнуться и взять винтовку. Слышу чей-то негромкий стон. Окликаю. Это Коля Турмасов из нашей роты.
- Чего, - спрашиваю, - сидишь?
- А куда идти?
- Помоги винтовку поднять, пойдем куда-нибудь вместе.
Мы идем на восток, в тыл, туда, откуда начали наступление. Недавние наши окопы пусты. Мысленно я прощаюсь ними. Теперь долго не придется их рыть.
Где лесопосадка с нашей ротой - не знаю, не сообразил сориентироваться раньше, когда нас какими-то загогулистыми тропами вели на передовую. Турмасов падает духом: еще на немцев нарвемся. Дурак, говорю, какие немцы, когда мы их прогнали…
- Здесь-то прогнали, а там сидят.
И будто в подтверждение его слов справа от нас взлетают несколько немецких ракет и тишину разрывает короткая пулеметная очередь. Забираем круто влево и вскоре натыкаемся на артбатарею. Артиллеристы устроились неплохо - в глубокой и просторной землянке. На широком столе светло горит сделанная из снарядного патрона лампа. Рассказываем, как и что. Нам тут же открывают мясные консервы, режут хлеб: подкрепляйтесь перед дорогой, братцы. Кто-то бежит достать транспорт. От тепла и усталости клонит в сон. Широкоскулый усач тормошит меня:
- Ты ешь, сынок, ешь… А спать тебе сейчас нельзя, никак нельзя. Потом отоспишься, времени хватит… - И начинает кормить меня с ложки.
Я почти бессознательно жую.
- Пить…
Ко мне тянутся сразу несколько рук с фляжками.
А потом нас укладывают на телегу, устланную свежей соломой, и строго наказывают ездовому ехать поосторожнее. Вначале это удается. Привыкшие ко всему кони не шарахаются ни от ракет, ни от редких разрывов пущенных наугад снарядов. Но когда мы каким-то образом очутились на ничейной полосе и немцы открыли по нам пулеметный огонь трассирующими пулями, лошади понесли. Ездовой, не пытаясь даже их сдерживать, по-моему, просто-напросто положился на их чутье. И не ошибся. Тяжело всхрапывая, все в мыльной пене, минут через двадцать бешеной скачки они остановились около избы, где разместился приемный пункт медсанбата.
Перевязка, санитарный автобус, полевой, а затем стационарный госпиталь в Сталине.
Я на операционном столе. Их десятка полтора-два, таких столов, в два ряда стоящих в бывшем спортивном зале бывшей школы. И к ним очередь - огромная очередь в длиннющем обшарпанном коридоре. У хирургов красные от бессонницы глаза и охрипшие голоса. Они и медицинские сестры очень устали, но устали, пожалуй, не столько от работы, сколько от взвинченности измученных болью, ожиданием и неизвестностью дальнейшей своей судьбы раненых бойцов. Вскрики, мат, подчас даже костыль или палка незаслуженно летят во врача и сестру, повинных разве в том, что у них целы руки и ноги. И они вынуждены прощать. А ведь как трудно простить непростительное!
Я тоже не сдержался однажды в полевом госпитале и грубо оборвал пожилую перевязочную сестру, когда она, вместо того чтобы раскромсать ножницами приставший к загноившейся ране намотанный в несколько слоев бинт и затем просто сорвать его с раны, стала аккуратно его разматывать, причиняя мне постоянную невыносимую боль.
Сестра глянула на меня материнским, все понимающим и все прощающим взглядом, тихо вздохнула: "Эх, сынок, сынок…" И в этом вздохе ее прозвучала боль, но не за себя, не за нанесенное ей оскорбление, а опять же за меня, за мои истрепанные в семнадцать лет нервы.
Мне стало стыдно, очень стыдно, но я почему-то не мог попросить у нее прощения или хотя бы коротко извиниться. А теперь я жалею, что не сделал этого.
А сейчас надо мной склонилась сестра, молодая и красивая. В руках у нее фотокарточка Вали. Она увидела ее среди моих документов и теперь спрашивает, кем мне Валя доводится. Я отвечаю: невеста.
- Я ей завидую, - говорит, улыбнувшись, сестра, отвлекая мое внимание от каких-то манипуляций другой сестры, стоящей у моего изголовья. - Ты скоро приедешь к ней, вы поженитесь, у вас пойдут дети, и не будет тогда никакой войны, и вы будете ходить с ней по освещенным улицам, и будут звенеть трамваи, и не надо будет прятаться от самолетов, бомб, снарядов… Хорошо будет, правда?
- Правда, - говорю я, завороженный ее мягким ласковым голосом.
- А сейчас лежи спокойно, вдыхай глубоко и считай: раз, два…
Она берет из рук той, другой, медсестры маску, накладывает на мое лицо и начинает лить на нее какую-то жидкость с резким, дурманящим запахом. Я верю ей, всем словам ее верю и потому начинаю считать, ни о чем не спрашивая:
- Раз, два… пять… восемь…
- Глубже вдыхай, дорогой, глубже…
- Шестнадцать… двадцать, двадцать один…
В голове начинает туго звенеть, звон нарастает, и я проваливаюсь в тартарары.
…И вот теперь поезд мчит меня в глубокий, глубокий тыл, где нет ни бомбежек, ни порохового дыма, но нет и фронтовых друзей, с которыми бок о бок прошел ровнехонько семьсот километров, если считать напрямую, по смертельным фронтовым дорогам.
Завтра мне исполняется восемнадцать лет.
До войны у нас в семье, пожалуй, ни один праздник не отмечался так, как мой день рождения. И ко мне всегда приходили мои закадычные друзья Володя Антонов и Борис Бубнович. Жили они через улицу, двор у них был просторнее нашего и удобнее для игр, и мы подружились еще до школы.
Последний перед фронтом день рождения я не праздновал: в доме не было даже хлеба, чтобы угостить гостей. Я пришел из школы, выслушал поздравление смущенных родителей - большего они для меня сделать не могли и, похлебав какой-то баланды, завалился на кровать с книжкой в руках.
Часов этак в пять влетает Володя и говорит, чтобы я шел к Борису. Есть, мол, важное и неотложное дело. Я даже рад был, что Володя не поздравил меня: ну, забыли ребята, до того ли, да и чего вспоминать бисквиты и рыбные пироги, которые так великолепно умела печь моя мама. Я попросил Володю обождать, но он ответил, что должен обязательно забежать еще в одно место.
Шумный когда-то двор был уныл и пуст. В эту зиму не заливали катка и не делали горки. На углах домов пестрели таблички - указатели входа в бомбоубежище. Борис жил в глубине двора, в одноэтажном флигеле. К нему вела узенькая среди высоких сугробов дорожка. Я уж давненько, чуть ли не с месяц, не был у Бориса. Чаще сходились у Володи, в более просторной квартире.
Дверь мне открыл сам Борис. Был он в ослепительно белой рубашке с расстегнутым воротом - галстуков мы не признавали - и весь светился, словно получил повестку в военкомат.
- Володя пришел? - спросил я.
- Ага, ждет.
- А что за дело, и по какому поводу ты так вырядился?
- Сейчас узнаешь, проходи…
Посреди комнатушки, которую занимал Борис, стоял стол, заваленный, как мне показалось, одними газетами. Над столом горела стосвечовая лампочка. Кровать Бориса, обычно неприбранная, со скомканными подушками и небрежно брошенным одеялом, аккуратно застелена, и книги на этажерке тоже лежали не как попало, а стояли точно по росту. И вообще комнатушке был придан торжественный, праздничный вид.
Борис обнял меня:
- Ну, с днем рождения!
За спиной зашуршало. Это Володя сдернул со стола газеты. Я оглянулся и обомлел. Все было, как в добрые мирные времена, разве в сильно уменьшенном масштабе. Даже несколько ломтиков отливающей розовым закатом семги лежало на одной из продолговатых тарелочек. В графине посверкивало красное вино, горочкой был нарезан - белый - белый! - хлеб, открыты банки шпротов, фаршированного перца…
К горлу подкатил комок, и я был готов разреветься. Нет, не от радости полуголодного человека, которому предстоит попробовать все эти яства, а от необыкновенного чувства, благодарности судьбе за то, что она не обошла меня такими преданными друзьями. Позже я узнал, что эта вечеринка стоила Борису золотого червонца из его великолепной, от отца, коллекции монет, а Володе - детекторного приемника вместе с антенной.
С того вечера прошел год. Свои восемнадцать я встречу в пути. И я вспоминаю, как однажды всегда уравновешенный Григорьич сорвался с места и кинулся к незнакомому солдату моего возраста, ну разве чуток постарше:
- Сашок, родной! Выздоровел?
- Выздоровел, Григорьич. Как видишь…
- Соскучился? Как нас-то разыскал? Я уж думал, на другой какой фронт тебя турнули. Да садись, рассказывай…
А тут из других расчетов подошли, окружили парня по имени Сашок, похлопывают его, ощупывают, зовут наперебой каждый в свой расчет. А Сашок улыбается счастливо и не знает, что сказать, что ответить. Я догадался, что Сашок воевал в нашей роте, был ранен и вот теперь возвратился, и все ему несказанно рады, потому что он наверняка хороший боец и товарищ.
И тогда еще я подумал: а как-то встретят меня, если я вернусь в роту после ранения?..