Буйвол, бедный Буйвол - Юрий Туманов 2 стр.


Подошедшие на крик батарейцы хмуро поглядывали то на ездовых, то на ведро, полное мяса. Но ни Буйлин, ни Ермошкин на них даже не оглянулись.

- Нам, мордвинам, махан - что вам теленок, - успокоил лейтенанта один из них.

- Махан - харрашо, - снова, подтвердил другой. - Ведро на двоих - паррадок.

Весь дневной переход ехал взводный, задумавшись, то рядом с одним ездовым, то с другим. Слушал их торопливый говорок, переспрашивал иногда и опять задумывался. Торжествующих сержантов гнал на место, отмахивался. Пусть подтвердилось то, о чем они говорили и слухи перестали быть слухами, но неясность оставалась. Как быть с ездовыми: запретить им варить конину или разрешить? Да или нет? Почему да? И если нет, то тоже почему? Надо объяснить. Для начала самому себе.

А убитый конь - не падаль. И на морозе сохраняется, как в леднике.

Вечером у костра, на привале, попробовал Железняков потолковать со взводом о национальной еде. Но сам понял, что особого успеха его лекция не имела.

С ним соглашались, что в башкирских и татарских селах конина - действительно привычная еда. Даже колбасу из нее делают. Соглашались, что мусульмане и верующие евреи свинины не едят, а в батарее такую еду только дай - треск пойдет за ушами. И нечего хаять Буйлина с Ермошкиным, не отказывающихся от еды, к которой привыкли с детства.

Решили гнать предрассудки из батареи поганой метлой. И, если кухня опять отстанет, от конины не отказываться. Но сейчас, когда их кормят нормально, никто даже не захотел хотя бы попробовать варево из черного недра.

Пришлось лейтенанту делом доказьшать, что и непривычный человек, коль надо, может есть все, хоть змеиное мясо, как восточные люди.

Однако когда Ермошкин поднес ему котелок с бульоном, в котором темнел кусок конины, его опять чуть не вырвало. Но все же и бульон выпил, и мясо сжевал. Все под пристальными, пытливыми взглядами батарейцев. Не разбирая вкуса и только удивляясь жесткости.

- Махан - хорошо, - повторил он похвалу ездовых после ермошкинского угощения, утираясь чьим‑то полотенцем.

Но общий приглушенный гогот артиллеристов не оставил сомнений, что они ясно видели все написанное на его лице, когда одолевал конячий супчик: махан - не еда. Таким было решение взвода.

Так и не прижилась зимою в батарее конина. А вокруг ее было навалом. Всюду, куда ни глянь, лежали убитые лошади из кавалерийского корпуса Белова, загубленные немецкой авиацией в январском наступлении на всем его пути.

* * *

Весной тысяча сто пятьдесят четвертый полк съел все, что можно было съесть. Склады опустели. Сухари, которые иногда приносили с дивизионного обменного пункта, сразу раздавались бойцам, нигде не задерживаясь ни минуты.

Теперь о конине только мечтали. Ее давно не было. Последних беловских коней подобрали давным-давно. А те, что лежали в неприметных местах - в оврагах да перелесках, разлагались, червивели, в пищу не годились. Но изголодавшиеся люди выискивали и в них куски, что можно было съесть без особого риска.

Совсем плохо было живым лошадям. Если боеприпасы и сухари еще хоть как‑то носили на себе, то кто же потащит фураж?

Когда в деревнях Красная Горка, Вязичня и всех остальных не осталось ни одной соломенной крыши, лишь стропила, как зубья, углами торчали над каждым домом, а вся солома с них до последнего клочка была скормлена лошадям, - ездовые пошли побираться по расчетам батареи.

Подходили с протянутой шапкой к каждому артиллеристу, и жалобно. канючили:

- Отломи, Вася… Поделись, Коля…

Их стали бояться. Издали, завидев непокрытые головы, прятались, пытались раствориться в весенней хмари, но те все равно возникали будто ниоткуда. Вот только что не было. И на тебе - стоит, сам шатаясь от голода, тянет руку с шапкой.

- Отломи… Не себе прошу…

Злые злились. Добрые, как Чесноков, как Шкидский, почти плакали. От чего отломить? От чего? Чем делиться? С десятого апреля этой безумно ранней весны вся еда - хорошо если сухарь в сутки. С пятнадцатого - половина сухаря, а потом - четверть. И наконец совсем ничего. А фуража как будто никогда и не бывало в природе.

Злые орали, что и нечего кормить коней: все равно им не жить. Даже командир полка с комиссаром пешком ходят. Уж их‑то коней кормили из последнего без отказа. Все одно подвешены теперь на лямках меж деревьев, ушами еще шевелят, да недолго проживут, от силы дня три-четыре.

Красноармейцам все ясно: сами крестьяне и дети крестьянские, видывали такое и дома бывало. Теперь отдай коню последнее - так сам сдохнешь и лошадь тоже не спасешь все равно неделю спустя в воронке от бомбы закопают. Нет уж, правильнее было бы зарезать тех, что остались, спасти людей от голодной смерти.

Но говорили об этом только меж собой. Даже к взводным с такими просьбами не шли: знали - бесполезно. Перекатывались от батареи к батарее, от роты к роте страшные рассказы о грозном человеке, молнией сверкавшем в армейских тылах и знавшем только одно слово - расстрэлять.

Там расстреляли кладовщика, там повара. В соседней дивизии один из батальонов зарезал обозного коня, который все равно вот-вот бы сдох. И не успели пустить на варево. Отняли, зарыли в землю. А рядом выросла могила комбата, расстрелянного за невыполнение приказа о сохранении конского поголовья. И взводного расстреляли. И ездового. Поди‑ка тут замахнись на коня.

Что правда в этих рассказах, что нет - никто не знал. Но, обрастая подробностями, катились они и катились из полка в полк. Жалели комбата. Ездового тоже. Кладовщика - нет, говорили: так и надо. Поминали Петра Первого, который вроде бы говаривал, что тыловиков можно расстреливать без суда и следствия.

В противотанковой батарее Железнякова до середины апреля ни один конь не сдох. И даже на лямках висели немногие. А ермошкинский Буйвол даже до склада кое‑что возил. Как это удавалось Ермошкину, все только диву давались. Каждый день он и Буйлин как‑то ухитрялись наскрести по четверти шапки хлебных крошек.

Но сами ездовые среди такого, казалось бы, царского изобилия становились все бледнее и прозрачнее. От сухарей, причитавшихся им самим, неделями не перепадало ни крошки ни тому, ни другому: все отдавали лошадям, как родители детям.

Железняков, уже три месяца как комбат - со всеми заботами батарейного командира, этих двоих не выпускал из вида ни на день, приглядывался к ним с особой тревогой. Все батарейцы слабели. На каждом шинель сидела балахоном, а поясные ремни затягивались чуть ли не до самой пряжки. Но эти двое! Уж не раз в траншеях пехоты и рядом со своим наблюдательным пунктом приходилось комбату видеть такие же восковые, обострившиеся лица. Там голод доставал красноармейцев сильнее. Целыми днями они в грязи, засасывающей людей в окопах, хорошо если только по щиколотку. Стены сырые, ранние злые дожди, пронизывающая весенняя сырость и холод. В землянке только-только кончил дрожать, пригрелся - выходи то ли стрелять, то ли дежурить.

Бешено завидует пехота артиллеристам: те как‑никак на триста–четыреста метров позади, у них и на огневых сухо, и землянки теплей и просторней.

А кому завидовать артиллеристам? Ездовым? Они с лошадьми за рекой? И вот, поди ж ты, первыми в батарее стали дистрофиками Ермошкин с Буйлиным - ездовые. С такими, как у них лицами, в пехоте через день-два ложатся, чтобы больше не встать Видел Железняков эти заострившиеся носы в траншеях. Днем идешь - еще стоит у пулемета, а к вечеру - на дне окопа, полузасосанный в грязь или вытянувшийся позади бруствера, полуприкрытый шинелью.

Михаил Пеньков, врач, хоть и ветеринарный, но в жизни и смерти разбирающийся, проверяя лошадей батареи, поглядывал, поглядывал в сторону Ермошкина с Буйлиным, потом отвел Железнякова в сторону.

- Ты, Витя, видишь, что у этих мужиков лошади крепче всех, а сами они хуже всех?

Витя видел. Да что он мог поделать?

- Позови.

- Буйлин и Ермошкин, ко мне!

И вот они стоят, колышатся.

- Чем кормите лошадей? - строго спросил ветеринарный врач.

- Ветками, корой, - показал Буйлин на ободранные вокруг деревья, - супчиком…

- Че-е-ем? Каким таким супчиком?

Оказывается, из веток, мха, коры и кустарника Ермошкин варил суп для Буйвола. И тот, видно, из доброго отношения к хозяину это варево ел. Остальные кони, раз окунув в него губы, фыркали, отворачивались, пятились назад.

- Сколько дней сам ничего не ел? - угрюмо спросил Ермошкина комбат и кивнул на Пенькова. - Доктор говорит, неделю.

- Каку неделю? Каку неделю? - зачастил Ермошкий. - Дня три.

- А сухари? Буйволу отдавал?

- Так скотина же. Бессловесная ж. Так жаль же ж!

- В пехоту отправлю, понял? - пригрозил комбат. - Завтра чтоб при мне паек съел.

И сам чуть не ухмыльнулся. Два дня ни сухаря не выдавалось никому. А что будет завтра, неизвестно.

- Да, - закончил осмотр Пеньков. - Еще неделя - и всех коней мы зароем. Останется один Буйвол. А за Ермошкиным глаз да глаз - первый кандидат на тот свет.

Вечером на огневых позициях Железняков убедился, что таких кандидатов у него больше.

Даже во взводе Полякова - лучшем взводе - расчет не смог вытащить орудие из укрытия. Двое просто потеряли сознание.

Мартыненко, командир второго расчета, раньше один таскавший пушку, собрав к себе десяток чужих бойцов, даже с ними еле-еле выволок ее на позицию.

- Что, Мартыненко, будем делать через неделю? - спросил Железняков.

- Продержимся, товарищ комбат! - лихо гаркнул тот в ответ, по-прежнему сверкнув глазами.

- А ты что думаешь, Чесноков?

- Продержимся, товарищ комбат, - тихо ответил самый слабосильный боец поляковского взвода.

Все обещали продержаться. И на самом деле были уверены в этом. Но день-другой - Железняков реально оценивал обстановку - и уже вся батарея еле выкатит даже одно орудие. И понимал это не только он один.

- Комбат, - прямо сказал ему взводный Поляков. - Я больше не буду прятать пушки в капониры. Если что, мы не успеем вытащить их оттуда, а немцы уже будут на наших огневых.

Так ослабели артиллеристы, где в расчеты специально подбирали самых здоровенных мужиков. А в пехотных окопах люди просто медленно таяли. Те, кто освободился от дежурства и им не нужно было нести боевую службу, залегали недвижно на нарах в землянках и еле выползали в окоп даже по тревоге. Кое‑как прилаживались к ставшим тяжелыми, как бревна, винтовкам в обмятых прорезях бруствера. А отдача после каждого выстрела сбрасывала половину стрелков вниз, в траншею.

Редко в окопах стреляла пехота. А в батальонных тылах под горой, в зарослях у реки, пальба шла такая, будто отбивалось немецкое наступление. Там каждый, завидевший на дереве грача или ворону, хватался за винтовку. Птицы уже не садились на ветки. Но и в воздухе им не было спасенья. Пули гнали их прочь от переднего края. Крупных здесь быстро выбили и съели. Теперь палили по синицам, стрижам, воробьям, сбили высоко в небе даже жаворонка, на свою беду прилетевшего раньше времени.

Бинокли артиллеристов чаще смотрели не в немецкую сторону, а в тыл, за речку Перекшу. Искали там старшину с ездовыми. Оставшись без лошадей, они носили теперь на себе все, что удавалось достать. Все ждали еду. Патронов и гранат в батарее хватало, еще зимой запаслись вдоволь. А суточная еда чуть ли не на сотню людей умещалась теперь в половине вещевого мешка - "сидора".

* * *

Очень не любил Железняков теперь, весною, бывать в своих тылах, что стояли позади, километрах в четырех за Перекшей. Туда не доставали пули, да и снаряды рвались только изредка, потому там и расположили тылы, чтобы сохранить коней, боезапас и другое имущество. Но в последние дни смерть все равно гуляла там меж деревьев в сыром и хмуром еловом лесу, где, подвешенные на лямках, неподвижно висели кони.

"Лес повешенных лошадей", - сказал кто‑то. И, пожалуй, точно. А Железняков знал здесь каждого коня. Не только по кличке помнил - этот под огнем вывез и спас орудие, на этих сам, вместе со взводом, вырвался из‑под бомбежки. Теперь, казалось, все они на одно лицо, даже масть у всех одинаковая - бурые все какие‑то, линялые, темные, и ребра у всех торчат, просто скелеты, обтянутые кожей.

По пути в тыл комбат задержался у подножия высоты двести сорок восемь ноль.

Бодрый, сверкающий, весело журчащий светлый поток снежной воды, устремившейся по лощине меж высотой и Красной Горкой, преградил путь.

Пока мыл в нем сапоги, да искал место, чтобы перепрыгнуть, наткнулся на обычного весеннего пехотинца. Черный от копоти, весь в заскорузлой окопной глине человек стоял на четвереньках прямо в грязи на краю ручья и красной, замерзшей от ледяной воды рукой полоскал в ней какую‑то ветошь, тряпку, потемнелую до черноты.

"Во молодец, - решил было про себя Железняков, - не хочет ходить в грязной рубашке, стирать изловчился".

И еще мелькнула мысль: если у старшины есть мыло, надо, чтобы батарейцы тоже привели себя в божеский вид.

Но пригляделся, и перехватило горло: понял, что полощет пехотинец.

Чуть тронул грязного человека чистым носком отмытого сапога.

Черная, закопченная сажей маска с огромными голубыми глазами повернулась к нему снизу от воды.

Он подивился яркости глаз. Сейчас у всей пехоты, на кого ни глянь, они оловянные, тусклые, а тут такая синь. Наверно, небо, отраженное ясной водой, сверкнуло на черном лице.

Но уши, высохшие, пергаментные уши, что торчали лопухами, да глубокие провалы щек, делавшие лицо пехотинца узким, как выщербленный топор, показывали, что он на последнем пределе истощения.

- Что делаешь, братец? Подохнешь ведь.

Крикнуть не смог. Сказал тихо.

Кривые дорожки слез зазмеились по черному лицу. А может быть, они и раньше были, не первые это слезы. Но человек даже не попытался встать с четверенек.

- Брось, - еще тише сказал Железняков. - Сейчас же брось. Яд это.

- Товарищ командир, - так же тихо, но жалобно прошептал пехотинец. - Не отымайте, товарищ командир. Прелестное же мясо.

А его красная рука все полоскала, полоскала черные лохмотья конского мяса. И по-прежнему бесстрастно сверкала голубой чистотой вода холодного снежного ручья, стремительно несущегося к реке Перекше мимо двух голодных людей.

Конница Белова. Конница Белова! Кавкорпус, прорвавшийся в середине зимы через Варшавское шоссе и раскидавший в полях близ Варшавки сотни лошадей, сраженных с неба самолетами, которых у тебя не было. Может быть, весною ты спасешь его - черного пехотинца, - конница Белова? Последним куском конины спасешь?

* * *

Железняков шагал к лесу, изо всех сил сдерживая клокотавшую боль, шагал, не сказав ничего больше там, у ручья. И всю дорогу вбивая каблуками в землю, печатая на ней тяжелые слова:

"Прелестное мясо… прелестное мясо".

Будь ты проклята, война. Пусть он умрет. Он все равно умрет. Но пусть ему хоть покажется, что он был сыт перед смертью.

А слезы текли и текли, щекотные, соленые, остановить их он не мог, не хотел, да, наверно, и не замечал, до самого леса прощался с погибающим от голода пехотинцем.

И не с ним одним. Нет, не с одним.

Железняков шел в тылы вроде бы за чем‑то другим. Но в душе‑то он знал, что сейчас будет. Только признаться в этом не мог даже самому себе. Не хотел признаваться. Слов таких вслух сказать не хотел. А знать‑то он знал. Шел он спасать батарею. Понимая, хорошо понимая, что и сам может погибнуть и бойцов своих не спасти, не сберечь. Но больше ничего у него не было в запасе. Ничем, кроме этого, не мог он рискнуть. Только самим собою.

* * *

Старшина Пустынников с двумя ездовыми дошел до дивизионного обменного пункта, а потом добрался аж до армейского продовольственного склада. Но даже у своих земляков–саратовцев не выпросил хоть по четверти сухаря на артиллериста, ничего не добыл для батареи.

Перво-наперво на складах ничего нет.

И потом запуганные все. Капитана там какого‑то ихнего, рассказывают, московский генерал своею рукою что ли шлепнул из пистолета за полмешка сухарей. И еще кого‑то. Тот сшустрил и того меньше. Там все рапорта пишут на передовую просятся.

Боятся ее как черт ладана, а пишут. Лучше, говорят, в окопе с голода умереть. Про пули теперь и не вспоминают.

Так и не дали старшине ничего. Даже земляки.

Иди, посоветовали, под Юхнов. Там, на шоссейке, все есть. Помогут.

Так ведь до шоссейки, по нынешним силам и дорогам, дней с десять тащиться. Пока доберешься, всех постреляют за дезертирство. Порядили, подумали, пришлось вернуться. И так они чуть ли не трое суток плавали в грязи по пузо.

Назад Дальше