"Пусть бы и правда война какая началась, - возвращаясь с пустым мешком от магазина после разговора с братом, думал Пилип. - Меня бы на фронт забрали, а она, Ковдра, пусть бы как хотела, так и жила".
Знал: нехорошо это - желать войны, ибо война - это разрушения, горе, для всех горе.
"Ну, не война, так что-нибудь другое. Чтоб меня только из дому куда-нибудь забрали, чтоб мне не оставаться здесь. Потому что бросить хату, Клавдию, уйти, уехать отсюда… Нет, не смогу я…"
VII
Убедившись, что Костик, скорее всего, подался домой, в деревню, Николай неторопливо, останавливаясь чуть не на каждом шагу, обошел поляну, еще раз, теперь более придирчиво, внимательно осмотрел свежую, только что сделанную изгородь. Кажется, все как следует - столбики врыты глубоко, жерди положены часто, да и перевязи крепкие, надежные - лозовые. Коровам не залезть в просо, а вот что до диких свиней…
Да ведь просо - это не картошка, до него свиньи не шибко охочи. Увидел - жердь в одном месте криво лежит. Подошел, поправил, крепче прижал ее лозиной.
"Составит Бабай акт или не составит?" - шевельнулось в голове.
Постоял, вдохнул полной грудью запах смолы-живицы, который шел, заглушая все остальные лесные запахи, от недавно срубленных сосновых жердей, и, сам толком не зная почему, решил: "Не составит, побоится".
Заныло незаживающей раной, к которой неосторожно прикоснулись, - что именно заныло, он, Николай, не знал, лишь чувствовал: что-то глубоко-глубоко внутри, - вспомнились Костиковы слова: "Тата, вам бы забыть уже эти поляны. Сколько раскорчевали за свой век, а где они? Мама из-за полян на тот свет пошла…"
"Сморкач, а смотри ты его… Ровно шилом, ровно знал, куда метит…"
Опять какое-то время был как оглушен, не мог сосредоточиться на чем-то одном, на важном, целый рой думок нахлынул на него, и он, Николай, не в силах был совладать с этим роем, с этим хаосом, так неожиданно взявшим его в плен, лишившим воли. Когда же наконец злость на сына отступила, улеглась, перестала горячить кровь - "Может, он не подумавши ляпнул, так, без намерения обидеть меня, отца", - Николай из всего роя-хаоса выбрал самое главное - оно, это главное, как казалось Николаю, объединяло, заключало в себе одно, всего одно слово - "поляны", - и встряхнул головой, будто хотел прогнать от себя наваждение, тяжкую одумь.
"И правда, сколько я за свой век раскорчевал, отнял у леса этих самых полян, превратил их в поле!.."
Вспомнилась та, не первая ли в жизни поляна, на которую привел его, совсем еще мальчонку, как-то по весне отец, - поляна была далеко в лесу, рядом с огромным штабелем дубовых и кленовых плах, кругляков. "Это такую гору леса заготовили на уголь, - сказал тогда ему, показывая на штабель, отец. - Ее обложат дерном, засыплют землею и подожгут. А полянку, делянку эту можем раскорчевывать, засевать…" На поляне поодаль, шагах в двадцати, горел, дымился, пластаясь по земле сухими ветвями, вывернутый с корнем, вероятно, бурей, толстый, дуплистый, с ободранной корою дуб - горел, дымился, отгоняя комаров и не затухая ни днем, ни ночью. И они с отцом в том дыму, который так и драл горло, выедал глаза, копали, ворочали сырую, вязкую и потому тяжелую землю. Вернее, копал, ворочал землю отец, а он, Миколка, больше занимался у костра - пек в золе картошку, жарил на прутике сало…
С тех пор каждую весну ходил он, Николай, сперва с отцом, а потом и один - сам хозяин! - осваивать новые и новые поляны. Всего два-три года давал пан Холявин пользоваться отвоеванной у леса землей, а после, когда поляна была уже как следует обработана, когда на ней начинало родить, забирал себе, присоединял к своему полю…
Сбросили царя, заводы, фабрики отдали рабочим, землю - крестьянам. Думалось - теперь каждая раскорчеванная поляна будет навеки твоя. Потому и лез из кожи, старался так Николай, чтобы побольше, побольше земли захватить. На освоенной поляне ни пенечка, ни корешка нигде не оставлял - все выкапывалось, вырывалось, сжигалось. Особо безжалостно уничтожался молодняк. С ним ведь что - оглянуться не успеешь, как он тут и там снова поднимается, щеткой лезет. То пни, корни ростки пустят, то семечко, бог весть когда и кем занесенное на поляну, прорастет. Вырубали, выдирали поросль топорами и лопатами, скидывали в кучи. Каждый же хотел, чтоб не клочок поля лысел посреди леса, а приличный был загон, на котором можно с конем и с плугом развернуться, вспахать и забороновать. Много, много в те годы бросовой земли стало полем. Люди рыли канавы, оплетали их лозою, спускали с болот в реки воду. Где только можно было корчевали пни, вырубали лозняк, ольшаник, березняк, осинник. Сколько было загублено леса! Поле, только бы побольше поля! О лесе никто тогда не думал. Хватало леса, куда ни пойдешь - лес и лес, повсюду лес. Неба и то из-за него порой не увидишь.
И он, Николай, в те годы, может быть, больше, чем кто иной, усердствовал. Едва стаивал снег, оживала, отходила земля, можно было ее копать - шел на вырубки. Иной раз и зимою ходил. Рубил, с корнем вырывал молодняк, складывал, стаскивал в кучи, жег. А только отпускало землю - обкапывал и корчевал пни, выдирал корни, где сохою, где мотыгой, где лопатой разрывал дерн. Сеял овес, просо, сажал картошку… И не один на вырубках так надрывался - вся семья: жена Ганна, сын Пилип, дочь Параска, сестра Хора. Чуть свет, до восхода солнца из дому выходили, а возвращались уже в сумерках, затемно. Если бы не колхоз, не обобществление это самое, как бы богат был сегодня он, Николай Дорошка, сколько у него было бы поля! А тут… "Раскорчевывал-раскорчевывал поляны весь век свой - и где они? Где? Костик хоть и сопляк, а прямо в сук влепил. Не разберешь теперь, где мое поле, а где - чужое; не то что поляны - межи запаханы, метки разбросаны. Было мое - стало колхозное. Раньше манило, влекло к себе поле, хотелось его вовремя и перепахать, и засеять, и навозом хорошенько накормить… Каждый клочок, каждый стебелек, каждый колосочек, зернышко каждое береглись… Они же твои, хорошо обработаешь, тщательно уберешь - пополнишь не чей-нибудь, а свой амбар, свой сусек. А теперь… Не манит теперь, не тянет его, Николая, к себе поле. Чужое оно. Потому и пашется не так, как надо бы пахать, и сеется не теми семенами и не так, как надо бы сеять, и убирается как попало, лишь бы поскорей. Везут снопы с поля - просыпается зерно, потому что иной и не догадается дерюжку под снопы подостлать, а может, и не знает, что так испокон веку у хозяйственных людей делалось. Известно, лодыри, гультаи́. Не дает поле того, что могло бы давать. Потому и трудодень куцый. С государством рассчитайся, дай всем тем, кто в конторе сидит, в начальстве числится, - и… Машины, тракторы придумали, потому что иначе вовсе без хлеба были бы. Ага, были бы, как в первые годы, когда колхоз организовали. Засуха, говорили, а между тем… Кто его знает, как оно и что…"
Остановился, огляделся: "Где я?"
Из лесу, оказывается, вышел, был в поле. Нет, не совсем чтобы в поле, а на поляне, что тупым клином врезалась в молодой белостволый веселый березняк.
"Да это ж… это ж моя полянка, - в растерянности прошептал не то обрадованный, не то испуганный Николай. - Та самая, которую корчевали с женой, с Ганной".
Она, Ганна, не хотела идти на раскорчевку, беременна была, на шестом или седьмом месяце. "Гори они гаром, эти твои полянки! - плакала, огрызалась Ганна. - Жилы вымотали, рук не поднять, ног не потянуть". Но он, Николай, был неумолим, настоял на своем - надо, пока никто не опередил, захватить поляну.
… Тогда, в тот парный, по-весеннему волглый, туманный день, они пришли сюда, на поляну, вдвоем - он и Ганна. Пилипа вызвали зачем-то в Ельники, в военкомат, Хора осталась с маленьким Костиком, где-то была занята и Параска. Повесив на дубок, росший немного поодаль, торбу с харчами, Николай решил с самого утра, пока еще нет усталости, взяться за старый смолистый пень, который мозолил глаза, по-богатырски рассевшись посреди поляны. "Его на лучину можно будет забрать", - сказал Николай. "Сперва вытащи, а потом уже будешь гадать, что с ним делать", - зло буркнула жена. "Это ты, может, и права", - нисколько не обиделся Николай. Не обиделся, вероятно, потому, что жена хоть и ворчала иной раз, пробовала возражать, но не упрямилась, слушалась, всегда слушалась его, Николая, делала то, что он велел.
Достал из-за пояса топор, довольно ловко обрубил корни, выходившие на поверхность, подсунул под пень вагу. Подложил под вагу плашку, кликнул жену: - "Ганна, иди подсоби!" Ганна собирала на поляне хворост, стаскивала в кучи. Услыхав голос мужа, подошла. Вдвоем они кое-как подважили пень. "Вот мы его сейчас и вытянем!" - приободрил жену Николай. "Гляди, как бы он нас на тот свет не потянул", - уже без злости, примирительно заметила Ганна. Николай и эти ее слова пропустил мимо ушей, потому что пень в самом деле хотя и поддался, но дальше не шел - что-то держало его в земле, не иначе, корень. Причем корень не боковой, а уходивший прямо вниз. "Подержи вот так вагу, - попросил жену Николай, - а я с топором еще разок его обойду". Жена повисла на ваге, а он, Николай, подскочил к пню и раз, и второй рубанул из-за уха. Вага, сорвавшись, скользнула по пню… И прежде чем Николай сообразил, что к чему, он увидел, как упала, ткнулась носом в землю жена…
"Ой!" - простонала она и схватилась руками за живот.
Он, Николай, выпустил из рук топор, бросился к жене - та ойкала, корчилась на еще не окрепшей, редкой траве.
"Что с тобой?"
Ганна не ответила, лишь громко стонала сквозь зубы.
Николай обозлился было, крикнул:
"Ты что, языка лишилась?"
Но жена и на эти слова ничего не ответила. Только, как заметил Николай, побелела вдруг, закатила глаза.
"Что с тобой, Ганна? - в испуге упал на колени Николай. - Ганна, Ганночка!"
Ганна повела глазами, как будто приходя в себя.
"Ой! Ой!.. - стонала она. - Живот… Хоть бы… роды не начались… Беги в деревню, Тэклю позови…"
Говорить Ганне было трудно, она с усилием, превозмогая, должно быть, боль, выдавливала из себя непривычно длинные слова, едва-едва шевелила непослушными, посиневшими губами.
Поляна была не так уж далеко от Великого Леса, но пока Николай добежал, пока запряг лошадей, пока ждал у Тэкли - она всегда принимала у Ганны роды, - когда та вымоет руки (копалась на огороде, сажала что-то на грядках), пока, нахлестывая лошадей, домчался до поляны - прошло немало времени.
"Только бы… только бы успеть!" - шептал, стоя в телеге, Николай. (Был он, как потом рассказывала Тэкля, в те минуты страшен - глаза не моргнут, остекленело глядят прямо вперед, рот искривлен, как от боли, полотняная рубаха нараспашку, в руках вожжи, концом которых он, Николай, бешено, с дикой яростью хлещет и хлещет лошадей, а лошади уже не бегут - летят во весь опор, несут телегу по неровной, в колдобинах дороге, несут так, что кажется: не выдержит телега, вот-вот рассыплется, развалится на части.)
Не доезжая до поляны, на ходу, не остановив лошадей, соскочил на землю, побежал к пню, где, распластавшись в какой-то странной позе, небывало длинная, лежала, выпростав ноги, Ганна. Заметил: из-под нее сочилась кровь, собиралась в ямку - след чьего-то копыта, - там набралась уже порядочная лужица.
"Ганна!" - выкрикнул в отчаянье и припал устами к лицу жены.
И тут же отшатнулся - лицо было окаменелое, неживое, холодное.
"О-о!" - простонал.
Не помня себя, не понимая, что и зачем делает, схватил жену на руки, стал тормошить, трясти, потом поднял, понес к телеге.
"Подожди!" - закричала Тэкля. Путаясь ногами в длинной, до пят, юбке, она бежала напрямик через поляну к Николаю. Николай остановился, опустил, бережно положил жену на траву.
"Она остыла уже! - оглядев Ганну, прошамкала беззубым ртом Тэкля, - Царство ей небесное!"
И только тогда дошел до Николая весь непоправимый ужас случившегося, только тогда сообразил он, что произошло, какой грех лег на его душу из-за этой проклятой поляны. "Кабы знать же… Э-э!"
"Ганна, Ганночка! - закричал и упал, стал биться головой о землю, истошно завыл: - А-а-а-а-а!"
… Вспомнил, вернулся в то, давнее, и застонал, сжимая зубы, - настолько ярко, живо встало оно перед глазами, словно было это вчера или позавчера. Почувствовал - плачет, слезы сами невольно побежали, покатились из глаз.
"Ганна, Ганночка, прости, прости меня! - зашептал. - Это я во всем виноват, я. Не надо было брать тебя с собою, не надо было, чтоб ты помогала корчевать тот пень… Пусть бы она огнем взялась, эта полянка, пусть бы сквозь землю провалилась. Видишь - все равно не на лад, не на добро…"
VIII
К разговору с братом, Костиком, Иван готовился долго. И так, и этак думал, прикидывал, как и о чем говорить. Советовался с женой, беседовал с директором школы Андреем Макаровичем Сущеней. И, в конце концов, дал себе такой наказ:
"Только не горячись, спокойно, как можно спокойнее выслушай хлопца, может, тебе, брату, он признается, что у него на душе, что томит его. Есть же, что-то же есть, не может быть, чтобы так, ни с того ни с сего, черт знает во что превратился. Был хлопец как хлопец, и вдруг… Нет, тут лучше недосолить, чем пересолить…"
Думал Иван и о том, где бы лучше встретиться с Костиком. В сельсовете - слишком казенно, официально; дома, в своей хате, - очень уж по-семейному. А хотелось же, чтобы хлопец понял, почувствовал: хоть он, Иван, и брат, но ничем помочь не сможет, если дело дойдет до суда. А оно-то уже почти до суда и дошло. Вера Семеновна вряд ли простит, отступится. К тому же, коль вчера он выбил окно Вере Семеновне, так завтра может и еще кому-нибудь выбить, а то и вообще такое отмочит, что хочешь не хочешь придется разбираться суду. Да, негоже, чтобы брат садился на скамью подсудимых. С одной стороны, ему, Ивану, председателю сельсовета, - минус, неприятность, а с другой… Дадут хлопцу год-два… Попадет под влияние какого-нибудь жулика или проходимца, и тогда… уже ничем не поможешь, если б и захотел. Нет, лучше сейчас, пока еще ничего такого не стряслось, поговорить с хлопцем, чтобы понял, взял в толк: не по той дорожке пошел, кривая это дорожка и может далеко, ох как далеко завести.
Ломал голову Иван, рассуждал сам с собою и приходил к одному очевидному выводу: надо все сделать, чтобы вернуть хлопца к нормальной жизни, чтоб человеком хлопец рос. Полезным, нужным людям и обществу человеком!
После долгих раздумий решил Иван все же позвать Костика в сельсовет. ("Чтоб чувствовал: имеет дело с советской властью!") Но говорить с ним в своей председательской боковушке не стал. ("Все же братья, да и разговор должен быть интимным".) Вышли с Костиком в сад, что был за сельсоветом (сельсовет занимал дом раскулаченного сельского богача Евмена Гири). В саду теперь ничего не сеяли, лишь буйно росла трава. Вкопали там и несколько скамеек, чтоб было где людям посидеть, потолковать. Иван выбрал самую дальнюю скамейку, возле ограды - невысокого дощатого заборчика, покрашенного в светло-голубой цвет, - под старой развесистой яблоней. На яблоне была уже завязь - маленькие, но чистые яблочки, и было их много, как иногда груш-дичек.
- Видал, яблок сколько, - показал на дерево Иван, когда подошли с Костиком к скамейке и сели. - Урожайный нынче год будет. И в поле все так и прет, и в садах…
- Люди говорят - не к добру это, - как-то по-стариковски вздохнул Костик и скрестил на груди худые, с закатанными по локоть рукавами руки, словно ему вдруг стало зябко.
- И ты веришь этому? - посмотрел прямо в глаза брату Иван.
- Я не верю. Да люди-то говорят. А тут еще Пецка этот с его пророчествами…
- Отец, конечно, Пецке и рад поверить. Думает, колхоз развалится, снова он единоличником будет жить.
- Не знаю, что отец думает. Молчит больше. И со мною редко разговаривает. Чуть что - бранится, кричит. "Цыц, сморкач!" - вот и весь разговор. Вообще батька у нас.
Костик сжал в ниточку и без того тонкие губы, помотал белой, льняной головой, вздохнул.
- Родителей не выбирают. Какие есть, такие уж есть. И судить их, оценку давать… - Иван помолчал, подумал, - вроде бы и неловко. К тому же… отец вырос при другом строе, он человек старорежимный, по-своему на все глядит. Жизнь для него - это свой кусок земли, свое гумно, свой конь, своя корова. Все, словом, свое. Поделиться чем-нибудь с соседом… Гм… Людям не верит, не верит в силы и возможности коллектива. Бедняк для него - лодырь, лежебока. И все тут. Пробовал я его переубедить, а что из этого вышло? Только поссорились. Живем как чужие. Нехорошо это, не по-людски…
- Помириться бы вам… - прошептал тихонько, будто самому себе, Костик.
- Надо бы, - вздохнул тяжело, во всю грудь, Иван. - Пытался я, несколько раз пытался. Да вот уперся старик. Чужой я ему. Считай, с пятнадцати лет не живу дома. Отвыкли - он от меня, я от него. Да и живу не так, как ему хотелось бы, чтоб я жил. У меня обо всем иные представления, я верю в коллектив, знаю, что только сообща, заодно люди могут победить нищету, справиться с любым горем. Один человек, как бы он ни был силен и мудр, - ничто в сравнении даже с маленьким коллективом. Конечно, коллективу тоже нужны сильные, башковитые люди, нужны руководители. И вот задача - соединить одно с другим. Тогда… нам ничто не страшно, тогда мы непобедимы. А батька наш: "Если я не за себя, так кто же за меня?..", "Мне никто ничего в жизни просто так, даром, не давал, если своего не было", "Где много хозяев - там мало порядку…" Э-э, да что говорить, - махнул рукой Иван. - Расскажи лучше, как вы там живете.
- Да живем, - обронил неохотно Костик и отвел от брата глаза, посмотрел вверх, на небо - по нему, высокому, просторному, атласно-голубому, плыли, кудрявились, спешили куда-то легкие, словно из ваты, облака.
- Слышал, из школы тебя исключили, - подсказал Иван, хотя, прежде чем исключить Костика из школы, приходил к нему, Ивану, директор Андрей Макарович, советовался, что делать, терпеть, мол, Костикове поведение больше нет никакой возможности, и сам хлопец не учится, и другим не дает, урок за уроком срывает…
И вместе с тем исключать вроде бы тоже не дело: конец учебного года, к тому же - родной брат председателя сельсовета. Он, Иван, вскипел тогда: "При чем здесь я и моя должность? И ставить в зависимость… Гм…" И эти слова, наверно, решили все - директор подписал приказ, набрался-таки духу исключить Костика.
- Ага, исключили, - мотнул лобастой, давно не стриженной головой Костик, и не понять было, то ли он огорчен, жалеет, что так случилось, то ли рад.
- И что ты думаешь делать дальше? - Некогда еще было думать.
Иван смотрел на брата, и жаль ему было Костика, до слез жаль. Рос, почитай, без матери, та умерла, когда ему не было еще и пяти лет. Отец, братья, сестра - в вечных своих заботах, в грызне. Не до Костика им всем! Очень даже может быть, что никто ни разу по душам не поговорил с ним, не пытался понять, чем он живет, о чем думает. И одет-то… Черные, кое-как залатанные на коленях, скорее всего Хорой, штаны из чертовой кожи, нестираная, выгоревшая до желтизны - когда-то была зеленая, - вся в пятнах рубашка. "И в школу конечно же вот так ходил. А хлопец-то вон какой вымахал. Э-э, я же мог ему помочь, купить что-нибудь из одежды. Не подумал, не подумал об этом!" - пронеслось в голове у Ивана.
- В колхоз пойдешь?
- Я же говорю: не думал еще, куда пойти. Может, в колхоз, а может… - помолчал, сглотнул комок в горле, не дававший говорить, и закончил: -… может, в Гудов, на завод.
- А в школу?
- Так меня же исключили.