Русская рулетка - Валерий Поволяев 11 стр.


Глава девятая

Чуриллов служил в одном из флотских экипажей Крондштадта, бывал в фортах, бывал в море. К Балтике он относился хуже, чем к другим морям: мелкое, пенное, с внезапными штормами и двойным ярусом воды. Ветер будто бы снимает с воды слой, приподнимает его на метр над другим, образует воздушную подушку, и корабль часто идёт по этому фальшивому слою, хрипит, сипит, машины его стучат загнанно, а потом вдруг под днищем раздаётся тяжёлый хряск, судно проламывает слой и ухает вниз, обдаваясь брызгами по самые макушки мачт - у матросов, особенно у новичков, сердца через глотку выскакивают наружу.

Лучше служить на Чёрном море, или в Средиземном на задымленных усталых кораблях эскадры, либо даже на востоке, у берегов Японии, но всё это если бы, да кабы: не имеет Россия никаких эскадр в Средиземном море, и флота в Чёрном почти не имеет, не считая гнилых рыбацких шаланд, - но разве это флот? - а Япония с её солнцем, цветущими вишнями и камнями у домов, которые услужливые женщины с прекрасными глазами каждый день обтирают мокрыми тряпками, находится так далеко… в общем, дальше, чем сон про какую-нибудь Нику Самофракийскую, о которой так красиво написал Гумилёв.

Стихи были для Чуриллова неким крестом, который ему приходилось тянуть довольно тяжело - в основном, извините, на спине… Одни носят свои кресты в петлице, как, допустим, великолепный Блок, другие на спине… Сколько ни писал он, а никак, никогда не мог совместить две стихии: море и поэзию. Все говорят о совместимости этих стихий, а у Чуриллова совместимость эта никак не получалась.

Февраль для кронштадтца Чуриллова был тяжёлым. Не стало многих его друзей: одни были расстреляны после показательного суда, другие убиты из-за угла, третьи ушли по льду залива в Финляндию, четвёртые постарались наплевать на всё и скрыться в глубине России, в глуши, пятые, как Чуриллов, случайно остались целы и мест своих опасных не покинули.

Когда Чуриллов вспоминает друзей, ныне уже не существующих, гниющих в могилах, внутри начинает что-то влажно хлюпать, - то ли слёзы, то ли некая незнакомая простуда, то ли ещё что-то, связанное со слезами, то ли боль… Скорее всего, так оно и есть, это - боль… Поколению Чуриллова пришлось перенести многое - и Русско-японскую войну, так безобразно проигранную, и три с половиной года бойни с немцами, выспренно прозванной историками Великой войной, и Гражданскую с её неразберихой и загубленной Россией, и кронштадтское восстание, унёсшее больше всего его друзей.

Сколько может вынести человек, где предел нагрузке, которую взвалили на плечи людские, а ведь этот предел где-то есть, он существует, и Чуриллов ощущал - он недалеко. Не дай Бог сломаться, рухнуть на колени - если упадёшь, тогда уже никто не поможет, никто не спасёт.

В разные передряги попадал Чуриллов, всякое у него случалось, но везло - выходил целым.

Иногда ночью, в море, когда не спалось, он выбирался из тесной душной каюты на палубу и, запрокинув голову, смотрел вверх, в качающееся в такт волнам чёрное небо, на звёзды, перебирал их по одной, словно четки, - но все их перебрать было невозможно, - и гадал, где же конкретно находится его звезда? Думал о том, что как ни повернись, как ни посмотри в своё прошлое, полное неудач, а всё-таки получается, что, несмотря на неудачи, звезда его - счастливая.

В Петрограде той поры было много хороших, впоследствии вошедших в историю русской литературы поэтов, но выдающихся, по-настоящему знаменитых было двое: Блок и Гумилёв. Блоком Чуриллов восхищался, а Гумилёву подражал.

Гумилёв, кстати, здесь, в Кронштадте, и родился. Отец его был корабельным врачом, и судьба у Николая Степановича по всем астрологическим зацепкам должна быть морской, военной, ан нет - он стал поэтом. Чуриллов познакомился с Гумилёвым на одном из заседаний Союза поэтов, куда была приглашена группа талантливых красноармейцев, в ряды защитных фуражек и серых будённовок затесались несколько моряков, в том числе и Чуриллов. Потом Чуриллов дважды был на спектакле в Доме поэтов, где Гумилёв играл главную роль, под грохот литавр, с могучим барабанным боем брал на сцене неприступную крепость Фиуме.

Спектакль публике нравился, актёрам, в основном питерским поэтам, оглушительно хлопали. Гумилёву хлопали больше всех. Он заслуживал этого - был самым ярким из всех, кто витийствовал на сцене.

Дамам Гумилев нравился очень, хотя назвать его привлекательным никак было нельзя: у Гумилёва был удлинённый череп, чуть скошенный в сторону нос, глаза находились на разном уровне, один глаз выше, другой ниже, и хотя это было не слишком заметно, Чуриллов дефект засёк, подумал, что Бог, щедро отпуская какому-то человеку талант, обязательно ограничивает его в чем-то другом, например в привлекательности.

На второе представление "Взятия Фиуме" Чуриллов приезжал вместе с Инной, женой; жена у него была эффектной хрупкой блондинкой, на которую Гумилёв сразу положил глаз, это Чуриллов определил мгновенно, но никак не отреагировал, - и после спектакля пожелал вместе с гостями посидеть за чашкой чая.

Чайных чашек в Доме поэтов не было, были стаканы - тонкие, хрупкие, с бронзовыми ободками, кроме чая на стол был ещё выставлен самогон в литровой бутылке, с которым Гумилёв обращался, как с дорогим вином, и две просоленные до горечи воблы, порезанные на крохотные дольки, к вобле присовокупили горбушку чёрного хлеба, также порезанную на мелкие куски.

Вот и всё угощение.

Честно говоря, небогато, учитывая, что члены Дома поэтов должны были, как разумел Чуриллов, получать паёк, - в Кронштадте с харчами было всё-таки лучше, чем в Питере, многих там неплохо кормило море.

Веселое было то застолье, настолько весёлое, громкое, заводное, что с него нельзя было взять да уйти, не хватало пороху, и Чуриллов с Инной, опоздав на последний дежурный катер, решили заночевать у знакомых в Петрограде. Гумилев, воспылав к Инне, как он сам заявил, "светлыми чувствами, которые бывают присущи только брату, но никак не мужу", проводил их до самого дома, где жили знакомые Чурилловых, потом вскочил в пролётку, которые в последнее время вновь появились в Петрограде, и уехал.

- Очаровательный человек, - произнесла Инна, проводив поэта оценивающим взглядом.

- Если ты ещё раз скажешь так, я буду ревновать, - предупредил жену Чурилловов. - Имей в виду, это серьёзно.

Инна ничего не ответила мужу, огляделась, заметила в конце улицы несколько подозрительных теней.

- Всё-таки у нас в Кронштадте лучше, - проговорила она храбро. Когда рядом находился муж, она не боялась ни бандитов, ни их теней, ни пьяных матросов, ни щипачей-гоп-стопников, умеющих вытащить кошелек с деньгами откуда угодно, даже из чьего-нибудь желудка, ни медвежатников, одним ногтем способных вскрыть любой сейф, умела спокойно оценивать обстановку и при случае даже дать отпор. - У нас тише, сытнее, уютнее, если хочешь… - она поёжилась под прибежавшим с дальнего конца улицы ветерком, взяла мужа под руку. - Пошли! Свалимся на наших друзей, как хан Батый на мирных соседей…

Чуриллов рассмеялся: сравнения, которые иногда употребляла жена, нравились ему - такие не всякий поэт может родить.

Друзья - петроградские врачи, он и она, уже находились в постели, но приходу гостей обрадовались: давно не видели чету Чурилловых…

Милое вечернее сидение, начатое в Доме поэтов, продолжилось, даже мутный самогон нашёлся, как и на Гумилевском столе, и переросло в ночное.

Впрочем, ночей как таковых уже почти не было, густая чёрная темнота начала уступать место колдовской лунной белёсости… Близилась пора белых ночей двадцать первого года…

На улице иногда грохотали автомобильные моторы - город патрулировали чекистские и красноармейские наряды. В густотье каштановых веток самозабвенно пели птицы. Соловьёв, правда, ещё не было, но скоро наступит и их пора. В открытую форточку тянуло сладковатым духом проснувшейся акации: где-то недалеко зацветала ранняя пташка - большая акация, а может быть, пробовала распустить свои бледные душистые цветы и липа - всё могло быть…

Хорошо было молодым людям, не спавшим в ту ночь.

Кронштадт жил своей жизнью. Офицеры побаивались горластых нахрапистых матросов, которых на каждом корабле, именуемом теперь "военно-революционной единицой", было более чем достаточно, и эти горлопаны, ежели что, мигом звали к оружию. Было холодно, кое-кто даже носил с родных кораблей уголёк к себе домой, трёх бывших офицеров, по-нынешнему военморспецов, засекли на этом и на катере увезли в Питер, где располагалась "чрезвычайка". Из Питера военморспецы не вернулись.

Было голодно, ветрено, чувствовал себя Чуриллов отвратительно и, если честно, временами думал о том, что напрасно он вернулся из-за кордона домой. Этого потребовала Инна.

Но, в конце концов, Инна - это не тот самый драгоценный камень, ради которого стоило бросать Париж и тамошнюю жизнь.

Выписать пропуск Гумилёву было, конечно, сложно, но Чуриллов, уже обладая кое-какой властью, сказал чекистам, что Гумилёв, как один из руководителей Союза поэтов и сотрудник "Всемирной литературы", - учреждений, образованных новой властью, а значит, советских - обещает выступить в клубе перед матросами, даже более, побывать в фортах и выступить там, - в общем, он оформил этот пропуск.

Бдительный чекист, выписывающий документы, спросил, кто ещё, кроме Чуриллова, может поручиться, что Гумилёв - не контра, а правильный, наш человек. Чуриллов, не задумываясь, ответил:

- Лариса Рейснер.

Чекист глянул на Чуриллова и, засмеявшись, сказал:

- Ладно, поинтересуемся у товарища Рейснер.

Через пять минут пропуск был готов.

Из Кронштадта Чуриллов позвонил в Домлит - дом литераторов, попросил к телефону Гумилёва, если тот, конечно, находится неподалёку. Гумилев проводил занятие с учениками института живого слова, и дежурный, подробно расспросив, кто звонит, узнал, что из Кронштадта, и подозвал Гумилёва к телефону.

Гумилёв звонку обрадовался.

- Отлично, что пропуск готов. Давно не был в Кронштадте. Всё-таки город моего детства. Очень хочется побывать в пенатах. А как вы мне передадите пропуск? Ведь без него меня в Питере даже к пирсу не подпустят, не говоря уже о катере.

- Сегодня в увольнение на вечер Блока поедет команда - двадцать пять матросов во главе с военморспецом Суглобовым. Я попрошу, чтобы конверт с пропуском он оставил в Домлите.

Через день Гумилёв уже был в Кронштадте. На причале его встретил Чуриллов.

- Как сильно здесь пахнет морем, - восхищённо произнёс Гумилёв, шумно втянул воздух ноздрями, - совсем не так, как в Питере. И на катере - чистота и порядок. Сразу чувствуется - флот блюдёт свои традиции. Ни одного пьяного. И мата нет.

- Мата у нас в Кронштадте предостаточно. И пьяных тоже. А если сделаешь замечание, то в ответ как минимум постараются проткнуть штыком. Вам просто попался нормальный экипаж.

Они два часа бродили по кронштадтским улицам, потом минут двадцать постояли у дома, в котором родился Гумилёв, - неприметного, уже обветшавшего, казённого. Чуриллов предложил зайти в дом, но Гумилёв отказался.

- Нет! Не хочу тревожить память, - решительно произнёс он.

- Но ведь просто так пройтись по Кронштадту - это тоже потревожить память.

- Совершенно разные вещи. Улицы Кронштадта - это память внешняя, оболочечная, а дом, где родился, - память глубинная. Тревожить её можно только в самых крайних случаях. У меня ведь матушка Анна Ивановна происходит из морской семьи - она родная сестра адмирала Львова…

- Я знаю, - быстро произнёс Чуриллов, оглянулся: - Вы поосторожнее насчёт адмиралов, Николай Степанович. Здесь народ такой, задумываться не любит…

Но Гумилев на предостережение не обратил внимания.

- Отец у меня - также старый морской пират. Он был плавающим доктором. С военными кораблями прошёл полмира. От него-то я, похоже, и заразился страстью к Африке, - Гумилёв повернулся спиной к дому, в котором родился, и пошёл прочь.

Чуриллов, пожав плечами, двинулся следом. Он понял, что на Гумилёва давят некие печальные школьные воспоминания, о которых тот просто не хотел говорить. В конце концов, вольному - воля. Гумилёв молчал недолго:

- Я ведь отсюда уехал совсем мальчишкой. Отец вышел в отставку, и мы покинули Кронштадт, переместились в Царское Село, на Московскую улицу, там отец приобрёл небольшой дом. Но и из Царского тоже скоро уехали. В Питер, из Питера - в Тифлис. Из Тифлиса - снова в Царское. Так и путешествовали…

Иногда Гумилёв нагибался, поднимал с земли какую-нибудь железку, бегло осматривал её и отбрасывал в сторону. Создавалось впечатление, что он что-то искал, не находил, хмурился и шёл дальше. Он и разговор свой, речь "выхаживал ногами", Чуриллов в тот день так и записал в дневнике: "Гумилёв все свои разговоры выхаживал ногами".

- Не могу вспомнить ещё один эпизод, здесь это было или нет? Впрочем, эпизод не один, - Гумилёв поморщился, помял пальцами воздух, по лицу его пробежала светлая тень, он поймал себя на мысли, что мять пальцами воздух - типичный жест приказчика из какой-нибудь керосиновой лавки, покраснел и сунул руку за спину. - Может, в Царском Селе? А? К нам часто приходила старушка из богадельни, Евгения Ивановна, для которой я всегда оставлял пряники. Это была такая добрая-предобрая тетушка из детства… Какая всё-таки пакость с моей стороны - забыть её, - вид у Гумилёва сделался расстроенным, и он замолчал.

Когда пауза сделалась затяжной, Чуриллов спросил:

- У вас нет желания выступить перед матросами, Николай Степанович?

- Нет. Но если надо - выступлю.

- Надо.

- Надеюсь, не сейчас?

- Скорее всего - через неделю. Максимум через десять дней. Если вы, конечно, готовы…

Подняв с земли очередную железку, Гумилёв оглядел её и отбросил в сторону.

- Через десять дней так через десять дней, - проговорил он довольно равнодушно: выступление перед матросами открытий не сулило, это не занятия с юными студийцами в "институте живого слова". Гумилёв нагнулся, вновь поднял с земли какой-то ржавый гвоздь со сбитой набок четырехугольной шляпкой. - Я готов.

- Что вы ищете, Николай Степанович?

- Детство. Собственное детство.

- А как же насчёт глубинной памяти? Вдруг что-нибудь нарушится, откроются новые детали, произойдёт психологическое потрясение, а за ним смещение?

- С этим всё в порядке. Улица не обладает такой силой, как дом, как стены, в которых мы родились.

В следующий раз Гумилёв приехал в Кронштадт, чтобы уже выступить перед матросами. Был он усталый, задумчивый, лёгкая улыбка словно бы сама по себе возникала у него на губах и исчезала, читал он немного, и матросы разошлись недоумённые: им казалось, что перед ними выступал ненастоящий поэт.

- Вот гражданин Чуковский - это да! - воскликнул один из них. - Охота сразу в начищенных ботиночках по палубе пройтись, а гражданин Гумилёв по этой части ещё мало каши съел… После таких стишей по палубе не в ботинках ходят, а в галошах.

Это было не так. Чуриллов с досадою пощёлкал пальцами - жест был нетерпеливый, он не понимал, как же можно путать зерно с шелухой: Чуковский - это одно, Гумилёв - совсем другое.

Гумилёв услышал, что про него сказал молодой беззастенчивый матрос, но слова его на Гумилёва никак не подействовали, он лишь усмехнулся, лицо его на мгновение потеряло выражение усталой озабоченности, но потом вновь сделалось прежним, бледным, морщинистым, постаревшим. Что-то беспокоило Гумилёва, Чуриллов хотел спросить, что именно, но не решался - Гумилев мог хлёстко и резко ответить, либо вообще замкнуться, а этого Чуриллов не хотел.

- Приглашаю вас, Николай Степанович, на скромный обед, - сказал он, - матросы утром поймали в сеть немного наваги. Будет жареная рыба, - Чуриллов тронул Гумилёва пальцами за плечо, - и Инна будет рада.

- Нет-нет, благодарю вас, - отказался Гумилёв, - мне надо срочно возвращаться в Питер.

Чуриллов проводил его до пирса, Гумилёв ловко перепрыгнул через деревянный поручень, балансируя руками, будто циркач, прошёл по узкому железному борту на корму катера и спрыгнул на мокрый настил, постеленный перед входом в салон. Приветственно поднял руку, прощаясь с Чурилловым, и нырнул в узкий прокуренный салон, пахнущий табаком, рыбой, гнилыми водорослями, ещё чем-то неприятным, чем может пахнуть только старое, изувеченное хлёсткими ветрами и злыми штормами морское суденышко, доживающее последние свои месяцы.

"Ну вот, ни о поэзии, ни о Париже не поговорили, - запоздало огорчился Чуриллов. - И на обед не остался…"

В следующий миг успокоил себя: в конце концов, не последний же день они живут на белом свете, и встреча эта - не последняя.

Прежде чем в жизни Чуриллова появилась Инна, он был связан с другой женщиной, коренной петербуржкой с утончёнными манерами и холодным белым лицом, ошеломляюще красивой - Ольгой Зеленовой. Мужчины, встречавшиеся ей на улице, обязательно поворачивали головы в её сторону: ба-ба-ба!

Но потом что-то разладилось в их отношениях, вернее, не склеилось: бывает такое психологическое состояние, когда всякий взрослый человек начинает понимать, что пора лепить свою судьбу, свою будущую жизнь, подобно муравью собирать её из мелких кусочков, один ломтик соединять с другим, лепить судьбу общую, но именно это у Чуриллова и не получилось…

В результате он уехал за границу, работал в Греции помощником морского атташе, потом во Франции на той же должности… В Париже Чуриллов встретил Инну - русскую эмигрантку - и женился на ней.

Ну а уж долгая дорога домой вместе с Инной - это особая статья, о которой рассказывать можно - и нужно, - долго, но о которой Чуриллов не любил распространяться.

Олечка Зеленова потихоньку начала забываться, образ её, вначале отчётливый, яркий, зримый, стал тускнеть, а через некоторое время вообще потерял свои краски.

Время - штука безжалостная, почти всегда работает на уничтожение былого, перекрывает его настоящим, более отчётливым, более ярким.

В один из холодных дней, когда Маркизова лужа вспенилась, будто Нептуна накачали знаменитой старой "Смирновкой", водкой, которую уже не производят, и морской бог малость взбрендил, Чуриллов пошёл на катере, который считался разгонным катером штаба, в Петроград. В каюту он не спустился, остался на палубе. Поднял воротник фирменной шинели, сунул руки в карманы и застыл. Залив был таким хмельным, что даже птиц не было видно. Обычно стоит только подняться волне, чайки, буревестники, нырки, прочая балтийская челядь тут как тут: дно недалеко, вода мелкая. Волны обязательно вывернут на поверхность рыбу.

Если бы он знал, где сейчас живёт Ольга Зеленова, то послал бы ей письмо. Но о чём бы он написал и, вообще, с чего бы начал это письмо? С того, что предал прошлое и живёт с нелюбимой женщиной? Но так ведь и Ольга предала их юность, идеалы, верность друг другу и вот ведь как - рот его горько сморщился, сделался старческим, он потрогал свои губы: губы были холодными, - и Ольга живёт с другим мужчиной, и только одно это он никогда ей не простит.

Чуриллов передёрнул плечами, было холодно. А вдруг у этого её… у мужчины, словом, есть дурные привычки, наклонности, за которые бьют по щекам? Ну, например, такая непростительная привычка, как… Нет, не может мужчина вскрывать чужие письма. Иначе какой же он мужчина?

Назад Дальше