Он отполз всего метров пятьдесят от Краскова, всё полз и полз, не решаясь подняться, зажимая зубами рвущееся дыхание, втискивался в землю и замирал, если неожиданно затылком, лопатками своими, корнями волос ощущал опасность - в общем, Сорока отполз всего ничего, когда на Краскова наткнулись рабочие.
- Сюда, сюда, товарищи! - прокричал кто-то старческим нетвёрдым баском. - Ещё один валяется!
"Ещё один, - горько засёк Сорока, ухватил зубами крюк травы, не веря, - ещё один… Кто именно?" Мимо него протопало несколько человек, туман всколыхнулся, сдвинулся к земле, и Сорока, пропустив людей, уже не таясь, поднялся на ноги, в несколько прыжков одолел пространство, отделяющее его от забора, и махом перевалился через деревянную заплотку.
Никто не заметил, как он ушёл.
Пробежав метров двести, Сорока увидал дерево, подпрыгнул, зацепился руками за ветки, подтянулся, упёрся ботинками в обломок сука, и через полминуты уже сидел в листве. Надо было перевести дух, осмотреться, подождать группу Тамаева. Не могли же они бросить его с Красковым и уйти без сигнала, без предупреждения. А если ушли, то и Тамаев, и все, кто был с ним, - подонки. Не люди, а нелюди.
Он никого не дождался, через полчаса спрыгнул с дерева и в одиночку, прислушиваясь ко всем звукам, к шумам, отмечая движение тумана по улицам, отправился на квартиру.
Около одного из маленьких, с тонкими берегами каналов остановился замыть грязь. Стёр её с лица, замыл брюки, глянул в замутнённую чёрную воду, по привычке ища своё отображение, не нашёл, и его взяло зло - на самого себя, на время, в котором он жил, на Петроград, на этот безликий, зачумленный канал, до которого ни у старых, ни у новых властей не дошли руки. Все эти канавы надо бы почистить, забрать в камень - лепота бы была, но в следующий миг Сороку от пережитого начало выворачивать наизнанку. В горле что-то хрустнуло, сломалось, ключицы и плечи онемели, в голове возникла глухота - черепушку словно бы гнилью набили.
Он не стал сдерживать себя, и его вырвало в канал. Промыв рот чёрной тухлой водой, Сорока подумал, что не только, наверное, неудачный налёт стукнул его по затылку, не только красковская смерть - он покрутил головой, вытряхивая боль, звон, немощь, снова промыл рот водой, - стукнула водка, выпитая днём.
Уж не была ли в неё подсыпана отрава?
Сорока явился на квартиру в предрассветных сумерках, чёрный, с диковато светлыми, будто бы горящими глазами, не в себе. Тамаев, кутаясь в бушлат, сидел в прихожей, нахохлившийся, тоже чёрный, с обвядшим морщинистым лицом. Усы его хмуро смотрели вниз.
- Явился - не запылился, - пробурчал он, не глядя на Сороку, сплюнул в сторону. На полу сидел мрачный Сердюк, на Сороку он также не глядел.
"Ты чего же это, г-гад, плюёшься?" - хотел было выкрикнуть Сорока боцману, выдернуть пушку из-за пояса и ткнуть стволом в тугое пузо и, если Тамаев начнёт яриться, наступать на него, нажать на спусковую собачку: одним дерьмом будет меньше, - но не выкрикнул, сдержал злость последним дыханием, промолчал.
- Где Красков? - не поднимая головы, спросил Тамаев.
- Убит, - Сорока почувствовал, как у него дрогнули и обмякли губы, лицо перекосилось, хоть и ходят люди рядом со смертью, а привыкнуть к ней никак не могут, и не привыкнут никогда.
- Та-а-ак, - медленно проговорил Тамаев, в глотке у него что-то странно булькнуло, похоже и боцмана проняло, он испытывал то же самое, что и Сорока, когда пробовал отмыться у вонючей отводной канавы, в желудке у Тамаева также сидел тугой комок - спёкшаяся в оконную замазку боль. - Плохо дело. Вот-те и заводишко, который печёт блины. Двух человек нет, один ранен.
- Кто ещё убит? - спросил Сорока. Как из револьвера выпалил, воздух вокруг него просел, пожижел.
- Моряк Дейниченко, - с неожиданным пафосом ответил боцман, скосил лицо набок, в груди, в хрящах позвонков, а может, в горловых хрящах что-то ржаво скрипнуло, - царствие ему небесное!
- Сердюк жив?
- Жив.
- А ранен кто?
- Моряк Шерстобитов. Но… - боцман поднял заскорузлый толстый палец, не отмытый от грязи, ткнул им вверх, - моряк Шерстобитов находился в строю.
Ни крови, ни ошмотьев земли, ни спёкшегося тряпья в прихожей не было - значит, Дейниченко бросили на заводе, а Шерстобитова перевязали на дороге.
Сорока вспомнил ломкий старческий вскрик: "Ещё один!"
- Документ красковский взять удалось? - боцман качнулся на табуретке и чуть не повалился на пол - хлипкая кухонная табуретка расползлась под его телом. - Нет?
- Взял.
- Слава Богу, - боцман облегчённо вздохнул, - а то Дейниченко не взяли, так с ним и остался. Теперь будут потрошить тех, кто дал нам эти бумажки.
- Надо бы предупредить, - Сорока сел на пол, привалился спиной к стене и расслабленно вытянул ноги. Всё у него гудело, всё тряслось - каждая мышца, каждая жилка. Поймал себя на том, что голос его спокоен. И верно - какое, собственно, ему дело до тех, кто выдал фальшивые документы? Они кровь теряют, а что теряют те? Только нервы да поцарапанные мятые портфели.
Закрыл глаза и ухнул в провальное тёмное ущелье. Уносясь из этой просторной прихожей, краем уха, как последней трезвой ниточкой своей, одним волоском зацепил рявканье Тамаева:
- Эти две смерти мы отметим так, что товарищи себя на сковородке почувствуют. Запечём, как блох! - боцман грохнул себя кулаком по колену, и табуретка под ним расползлась окончательно.
Утром, глядя через окно на мокрую мощёнку улицы, боцман прокатал в горле и раздавил зубами несколько фраз:
- Готовьтесь, ребяты. Сегодня вечером мстить будем. Погода подходящая.
Он обмяк, пообтрепался, пообтёрся, боцман Тамаев, в Питере от этого Тамаева, потрясающего то кулаками, то боцманской дудкой - и тем и другим он мог съездить по зубам, - осталась лишь кожа, нос, усы да глаза. Да густой, как у льва, с ржавым налётом голос.
- Куда пойдём? Что будем делать? - озабоченно спросил Сердюк.
- А ты что, на свиданье к соседке-молочнице намылился?
- К булочнице.
- Пойдём на вольную охоту, - сказал Тамаев. - Наткнёмся на утку - хлопнем. Увидим гусёнка - хлопнем.
- Не получится, как с этим заводиком? Гайки вроде бы выпускает, безобидное производство, а вон какую засаду нам гаечники устроили. В прошлый раз задание было, Герман приходил, всё обрисовал…
- Но як он обрисовал, этот чёртов Герман, як? - Что-то в боцмане соскочило с крючка, вместе "как" он начал говорить "як" - перевернула прошедшая ночь нутро в человеке. - Да я бы теперь этого Германа - в-во! - Боцман сложил два кулака вместе, один кулак повернул влево, другой вправо. - Лучше бы он не давал задания, сами бы сработали!
Глаза боцмана были темны и мутны, что в них творилось - не разглядеть.
- Вечером, - махнул он рукой, рассекая воздух (пустой жест, подумал Сорока, всегда мы размахиваем кулаками после драки, воздух сотрясаем, а нет бы до драки). - Вечером, - повторил боцман. - Всё будет вечером.
- Все будем отыгрываться?
- Нет, - уловив что-то в голосе Сороки, боцман покачал головой, - ты не будешь, ты своё дело сделал. Отдыхай! - щека его странно дёрнулась. - Сердюку тоже нельзя, в ночь Сердюк уйдёт туда, - ткнул пальцем в окно. - Пойдут… Я пойду и… Шерстобитов пойдёт.
Огромный, пожалуй, даже больше боцмана, Шерстобитов сузил маленькие недоумённо-спокойные глаза.
- Почему я? Я ранен, валюсь с ног. Может, Голошапка? Он ещё не нюхал пороховой вони.
- Рана твоя пустяковая. И я тоже устал, тоже еле на ногах держусь, но рано нам с тобою, Шерстобитов, слюни по щекам размазывать, понял?
К сумеркам на Петроград снова навалился туман - знакомая вещь, - липкий, острекающе-холодный, покрыл мощёнку плесенью. Из квартиры ушли двое - Тамаев и Шерстобитов. Сорока проводил их в окно долгим взглядом, подождал, когда две фигуры скроются в белёсой вате, протёр защипавшие глаза: уж очень едким был туман.
Надоело всё! Собачья жизнь надоела. Поджоги, стрельба надоели. Хорошо, что вчера дедка-охранника пощадили - гулял бы славный оруженосец сейчас в райских кущах вместе с Красковым, яблочки с веток срывал и в рот бы кидал, да не дали - одно, всего одно светлое пятно осталось в длинном вчерашнем дне.
Была бы возможность - удрал бы он отсюда ко всем чертям. Вот только куда? Некуда - ни роду у Сороки, ни племени, ни дома, ничего этого никогда не было. Он даже не знает, Сорока - это настоящая его фамилия или всего-навсего кличка, ставшая фамилией?
Единственное место, куда он может удрать - детство. Как бы человеку ни было худо в детстве, он всё равно вспоминает ту пору с нежностью и теплом, и бывает так: всё гибнет, даже самое святое, имеющее наивысшую ценность, а детство остаётся, и человек возвращается в него, когда хочет. По доброй воле, не по принуждению.
Он пытался вспомнить своё детство и не смог - его детство не имело предметов, даже контуров и деталей у него не было, имело только цвет; жгуче-багровый, пылающий - цвет большого огня, на который нельзя смотреть без содрогания. Даже духа не осталось - только цвет.
Неожиданная улыбка осветила его лицо, даже тёмные, набрякшие печной копотью подглазья, и те высветлились. Он понял, что в этом мире есть ещё один печальный утомлённый человек, испускющий такие же волны - Маша. Она у барина Таганцева, похоже, в десяти ролях выступает - и как кухарка, и швейцар, и экономка, и истопник, и кладовщик, и придворный кондитер. И ему захотелось немедленно увидеть "придворного кондитера".
Он поглядел на часы - поздно. Сегодня уже поздно. Таганцев, небось, уже пришёл домой, скинул свои надраенные до лакового блеска штиблеты, натянул на ноги тапочки и сейчас сидит за столом и пьёт чай. Лоснящиеся губы вытянул дудочкой - чай горячий, пьёт он его из блюдца, аккуратно держа посуду в руке, пьёт вкусно, со смаком, с причмокиваниями, деликатно отклячив пухлый ухоженный мизинец. Рядом на столе лежит колотый сахар. Таганцев откусывает сахар по малой малости, долго держит во рту, пропитываясь сладостью, потом подносит к губам блюдце. Сорока покрутил головой завистливо. Ему захотелось чаю, сахару, захотелось увидеть Машу.
Тамаев и Шерстобитов вернулись в два часа ночи. Тамаев бросил на стол тощий брезентовый портфель, вызвавший у Сороки жалость: ну будто бы этот портфель отняли у ребёнка, либо у старушки, которая хранила в нём сонник и карты.
- Удалось сравнять счёт? - спросил он у Шерстобитова.
Тот отвернулся в сторону.
- Не совсем. Одного спустили в канал. Второго не удалось.
- Чего, петроградская публика слишком осторожной стала?
- Слишком пуглива, - Шерстобитов вздохнул: не привык он делать то, что ему пришлось делать.
Сорока выругался про себя - то, что можно делать одним, нельзя другим. Тамаеву ножиком орудовать, что дураку Шерстобитову ложкой в кубрике, когда туда приносят котёл с кашей: не пара они, вес неравный. Приподнял брезентовый портфелишко - тот был лёгок, расстегнул замки. Из портфеля выпало несколько бумажек. Поднял один листок, прочитал несколько предложений и ахнул - это был приказ. Ухлопали боевики, судя по всему, курьера одной из новоиспечённых петроградских организаций, их тут видимо-невидимо напекли в последнее время: по спичкам, по тряпью, сучьям, щепкам, железу, коровьим копытам, по веникам, по мусору - видать, был этот курьер дедком либо пухлогубым ротозеем мальчишкой, раз ему свернули шею. Как когда-то Сорока в детстве.
Чего-то и квартира Раисы Ромейко, в которой они жили, показалась не такой большой, как вчера, - пространство сузилось, в стенах надломилось, лопнули какие-то прокладки, проложенные для крепости, стены дрогнули и сдвинулись, Шерстобитов съёжился, из богатыря превратился в гнома.
- Страшно было?
- Нет, - Шерстобитов мотнул головой.
- Кричал дедок перед смертью-то?
- Да какой там дедок? Если бы дедок… Мокрогубый пацан, от мамани только что. Не кричал - он не верил, что его убьют.
- А вы убили!
Плечи у Шерстобитова перекосились, - много всякого имелось в этом мощном теле, в этой примятой в висках голове, всего бог наложил поровну, и хорошего, и плохого, и видать, есть шанс у Шерстобитова, раз он мается, отворачивает в сторону голову и страдает.
- Не я убил, - Шерстобитов не пытался даже избавиться от сырости, которая натекла ему в нос, в рот, в виски, в глаза, в кулаки, - это он убил, он…
Раньше из Шерстобитова слова нельзя было выдавить, он не видел окружающих, не видел самого себя, был зашорен и шёл только в направлении, отведённом ему закрылками шор, - в основном прямо, помаргивал добрыми глазками, ворочал тяжести, сопел в две ноздри и, когда давали покурить - курил, когда давали поесть - ел, когда разрешали поспать - спал. Первобытное состояние. Чтобы вывести из него Шерстобитова, нужен был удар.
Удар последовал.
- Стиснул глотку руками, у того голова надломилась, как у курёнка, портфельчик выпал, и мы мальчугана - в канал. Два буля только и пустил, - произнёс Шерстобитов и замолчал.
Сорока оглянулся - сзади стоял боцман, неприязненно двигал нижней челюстью.
- Что, впечатлениями делишься? Жалости у друга наскрести хочешь? Кончай распространяться, Шерстобитов, понял! - боцман вскинул тяжёлый, в крапе кулак.
- Да у него самого кулачок не меньше, боцман, - насмешливо проговорил Сорока. - Как только поймёт эту истину, тогда всё-ё, любой власти - конец.
- У кого это ты вычитал? У Ленина?
- Сам допёр!
- Может, ты ещё и в партию ихнюю вступишь?
- Чего нет - того нет, - Сорока хотел добавить, что в принципе вступил бы, да не примут, но удержался.
Ему было жаль толстогубого чалдона Шерстобитова, так и не осознавшего, что происходит, не взявшего пока в толк, кто они и что они. Тамаев качнулся на ногах, с интересом рассматривая Сороку, задумчиво проговорил:
- Не пойму я тебя, матрос. Чего тебе надо? Чего ты всё, - он растопырил пальцы на манер вил и повертел ими в воздухе, - всё шаришься, в душу с ботинками забраться пытаешься? Чего?
- Кажется тебе всё это, боцман. Приснилось.
- Нет, не приснилось, - Тамаев крутанул вилы перед его лицом, - и не кажется.
- Да ты посмотри на Шерстобитова! Его же водкой, как дитятко, надо напоить и в постельку уложить. Трясёт всего. Лица нет!
- Верно. Но не твоё это дело, - боцман снова попробовал крутить вилами перед Сорокой, но тому это уже надоело, он выдернул из кармана револьвер, подкинул его и ловко, на ковбойский манер поймал.
Боцман скосил глаза - палец Сороки находился под оградительной скобой, на спусковом крючке, чёрная пустая звёздочка дула дышала теплом - в один момент выплюнет горячую плошку. Боцман невольно зажмурился: представил себе, как ему будет больно. Облизал влажным неповоротливым языком губы.
- Ты чего это, Сорока?
- Ничего, - беспечно отозвался Сорока, - револьвертиком играюсь. Он у меня чего-то барахлит.
- Д-давай починю!
- Я и сам чинить револьверты умею, спасибо, ваше благородие, - произнёс Сорока чётко, по слогам, смакуя каждое слово.
Боцман открыл глаза, постарался нащупать глазами взгляд Сороки и ничего хорошего там не увидел. Понял всё, круто развернулся и ушёл.
Глава четырнадцатая
Утром, когда проснулись, портфеля не было - появившаяся в квартире Раиса Ромейко засунула его под притолоку, в глухое место, туда, где ни один сыщик его не найдёт, а через несколько часов документы отправила за кордон с Сердюком. Сердюк ушёл в Финляндию, в косые струи слабенького, едва сумевшего разогнать туман солнца.
Завидовал ли кто-нибудь Сердюку? Нет. Лазить в дырку на границе - штука, как бы там ни было, небезопасная, колючек много, да потом, что, в конце концов, там делать, за кордоном-то? Дома лучше. А за кордоном и по-русски, кроме соседа по кубрику, никто не смыслит, и нравы такие, что самого себя перестаёшь понимать, и земля там другая. Земля, небо, вода, травы - всё другое. Лишь один Сорока пожалел, что Сердюка нет, поболтать не с кем.
Что-то перевернулось всё в нём, концы не сходятся с концами. Если бы Сорока мог рассказать, что с ним происходит, обязательно бы рассказал. Перед ним обозначался светлый промельк: Маша. Сорока пошёл к боцману.
- Можно ли мне днём отлучиться в город?
- Зачем тебе? - боцман сощурился.
- Барин сам велел зайти. Крысы у него в доме, продукт грызут почём зря.
- Так уж и велел? Сам?
- Сам!
- Так ты ж у него насчёт крыс был. Боролся уже.
- Ещё завелись.
- Не верю я тебе, - боцман выразительно скрючил палец, потом согнул один ус и, соображая о чём-то своём, сунул его в рот, надкусил зубами кончик, выплюнул.
- Верить не верить - это, боцман, твоё личное дело. Говорю, крысы снова завелись, значит, завелись.
- Ладно, - твёрдо проговорил боцман, продолжая думать о чём-то своём. - Иди!
Сорока, круто развернувшись, направился в прихожую одеваться. Через несколько секунд Тамаев появился в прихожей, сжал в знакомом подозрительном прищуре глаза:
- А ботинки чего так наяриваешь? Смотреться как в зеркало можно.
- Так меня с нечищеной обувью патруль задержит.
- Патруль тебя прежде всего с твоей нечищеной рожей задержать может, на обувь он лишь потом посмотрит.
- Груб ты, боцман, - Сорока не стал обижаться, плевать ему, в конце концов, на Тамаева, улыбнулся ему дружелюбно, - но я не обижаюсь.
- Не верю я тебе, - пробормотал боцман, поглядев на потолок, под которым тускло помигивала электрическая лампочка, - может, мне с тобою пойти, а?
- Пошли!
- Не верю. Ну вот хоть ты убей меня! - скрежетнул ржаво боцман, в голове, в мозгах у него загромыхало железо, заработали зубчатки, валики, колёса: он соображал.
Сорока пинком послал сапожную щётку под обувной деревянный ящик, выпрямился.
- Это твоё личное дело, боцман, - веришь ты или нет. Но вот скажи… Мы вместе в передрягах были? Были. Спасовал я хоть раз? Если спасовал - можешь в меня выстрелить. Вот сюда, - он распахнув бушлат пошире, обнажая тельник.
- Ладно, иди, - хмуро пробормотал Тамаев, несколько секунд он слушал, как по лестнице спускается Сорока, он словно бы по звуку старался определить, какой будет день у матроса, светлый или чёрный, потом переместился к окну, проследил за тем, как Сорока переходит улицу, как шагает по тротуару, зорко поглядывая по сторонам, покачав головой. С хрипом выбил из глотки застойный комок: подумал о том, что не нравится ему Сорока. Тем не нравится, что слишком уж независимо стал держаться, ему слово, а он в ответ два, ему два слова, в ответ - целая пулемётная очередь. Раньше Сорока не был таким. Если он не сломается, не переменится, то придётся его убрать. И это, пожалуй, лучшее из всего, что можно придумать.