А Сорока шёл по улице и ни о чём не думал. В нём возникло то самое весёлое беспечное настроение, которое бывает, пожалуй, только у влюблённых. Он не думал, он даже не подозревал, что существует такая душевная лёгкость: всё худое отслоилось от него и унеслось куда-то в сторону, забылись годы. Хотя их не так уж и много осталось позади, но всё равно - годы. Цвет прошедших лет один - сталистый, ничего в нём светлого: корабельная броня есть корабельная броня. Единственные цветы - хлопки взрывов да водяные султаны. Ещё, может быть, пламя, пляшущее на палубе.
И всё это ушло. Легко было на душе. И день выдался вроде бы добрый - ни клейкого тумана, ни низких тяжелобрюхих облаков, схожих с германскими цеппелинами, ни противной мороси: солнышко, птицы, небо, у которого нет дна, - сердце тянется к такому небу. Жить охота.
Он беспрепятственно дошёл до дома Таганцева - громоздкого, пыльно-серого, с широким парадным подъездом, которому не хватало только картинно одетого швейцара, и лёгкость пропала - Сорока неожиданно оробел перед этим домом.
Примерно такая же робость охватывала его, когда он в Кронштадте неожиданно оказывался на Николаевском проспекте, до блеска обработанном мётлами, где одна сторона была бархатной, по которой гуляли дамы и господа, другая ситцевой - для простого люда. По ситцевой матрос ещё мог иногда пройти, но только не по бархатной. А посреди всегда стоял городовой, неподвижный и важный, как статуя государя императора.
Не дай бог не поприветствовать этого городового - он либо кулаком по шее съездит, либо сделается приторно-сладким, как пряник, что ещё хуже, это означает, что городовой задержит и сдаст самому коменданту Кронштадта, лютому Вирену.
День неожиданно сдал, померк. На лице, на губах выступил пот. Сорока машинально вытер его рукавом, устало, будто после бега, оглянулся, проверяя улицу - не наступает ли кто на хвост? Вроде бы никто не наступал. Сомнения взяли Сороку: он идёт к Таганцеву, а вдруг этот солидный господин дома? Высунется из двери и спросит у матроса: чего надо? Действительно - чего Сороке надо?
Переборов сомнения, он решительно вошёл в парадное и через полминуты стоял у квартиры Таганцева. Позвонил. Был Сорока спокоен - знал теперь, что скажет, если выглянет сам барин.
Барина дома не было. Дверь открыла Маша, невозмутимое лицо её чуть приметно осветилось, губы дрогнули.
- О! - неопределённо сказала она.
- Наше вам, - сказал Сорока и, вспомнив, как это делали офицеры, поклонился. Пошарив в кармане, он достал засохшую веточку непритязательного, но всем знакомого цветка.
Маша не узнала цветок, покрутила сухую веточку с лиловой головкой, понюхала его, уловила едва приметный далёкий запах.
- Что это? - спросила она.
- Цветок, что растёт в скалах далёких Дарданелл, только там и нигде больше, - сказал Сорока, хотя сорвал цветок недели две назад во дворе маленького дома, где находилась их "переходная" квартира, там боевики жили несколько дней, прежде чем снова вернуться на квартиру Ромейко.
- Как называется?
- По-английски довольно сложно, а по-русски, если перевести - "Слёзы певчего дрозда", - так Сорока обозвал обычный запоздалый подснежник, худосочный и оттого, что не видел снега, не воспитанный холодом: подснежник растерял свои краски, выцвел ещё до того, как попал в карман бравого матроса.
- Сколько слёз, оказывается, на свете! У нас есть кукушкины слёзы, - Маша виновато посторонилась, воскликнула: - Чего же я держу вас на пороге?
Молчаливая, послушная, незримая и неслышимая, она никогда раньше не произносила столько слов.
- Я вот… Я вот, - Сорока замялся, - я вот зашёл узнать, не беспокоят ли ещё длиннохвостые?
- Нет, не беспокоят. Хотя крыс в Петрограде, говорят, стало ещё больше.
- Это точно, - сказал, вздохнув, Сорока. - Целая крысиная армия. На мертвецах отъедаются.
- На каких мертвецах? - Маша побледнела: мертвецов боялась так же, как и крыс.
- Петроград полон мертвецов, - Сорока не обратил внимания на бледность Маши, - крысы на них отъедаются.
Маша прижала ладонь ко рту, в глазах у неё заметалось что-то испуганное, нырнуло в глубину, снова вынырнуло, будто рыба. Сорока понял, что сказал не то, и помотал ладонью в воздухе, словно развеивал дым:
- А в общем, я это так… Простите!
Потом они сидели на кухне, и Сорока рассказывал Маше всё, что знал. Маша слушала его внимательно и серьёзно. Интересовали её три вещи: море, в котором она никогда не была, Кронштадт, который никогда не видела, и красивые дальние страны, что знакомы ей были только по картинкам журнала "Нива". Насчёт красивых дальних стран Сорока, конечно, предпочитал особенно не распространяться - была на то причина, а вот что касается моря и Кронштадта, то тут, как говорится, Сороке сам Бог велел…
- В Кронштадте туманы такие же, как тут? Допекают? - Маша задавала вопросы старательно, не совсем впопад, но в этой старательности, в тихости голоса было что-то настойчивое, заинтересованное, и Сорока, то балагуря, заливаясь соловьём, то, наоборот, переходя на серьёзный лад, рассказывал Маше разные истории.
Ему хотелось угодить ей, приблизить к себе, поскольку Маша стала ему дорога с первого взгляда - легла на душу, но вот какая вещь: будет ли дорог он ей? И Сорока старался сделать всё, чтобы это произошло.
- Питерские туманы - это дым над трубой, они жидковаты, а в Кронштадте - это боевые завесы, война. Там всё такое же, как и тут, только посильнее, и это понятно… От кого-то из головастых людей я слышал, что Кронштадт - это ключик от Петербурга, один поворот и Петербург раскроется, а когда распахнётся Петербург, то распахнётся вся Россия. Потому так многие и старались завладеть этим ключиком. Старались, да ловкость рук была не та. Так-то, барышня.
- Не зовите меня барышней, зовите просто по имени, - попросила Маша.
- Хорошо, милая барышня, - рассмеялся Сорока: ему нравилось звать Машу барышней.
- Не дразнитесь, пожалуйста!
- И не думаю, - Сорока вздохнул. - Эх, Кронштадт, Кронштадт!
- Давно там не были?
- С чего взяли? Совсем недавно ездил в Кронштадт, - Сорока даже глазом не моргнул, говоря это, - но Кронштадт город такой, что моряки по нему тоскуют всегда. По Питеру нет, а по Кронштадту тоскуют. Есть в Кронштадте нечто такое, что, - Сорока покрутил перед собою пальцем, - наматывает на себя, как на гребной винт, и держит, держит, держит! Не отпускает. Всю жизнь не отпускает… Вообще нет в России такого, к чему бы Кронштадт не был причастен.
- Даже к убийству царей?
- Бомба, которой убили Александра Второго, была изготовлена в Кронштадте. Лейтенантом Сухановым.
- Человек благородный, видать. Без дурных кровей.
- Может быть, и человек благородных кровей. Он был казнён. На казнь собрали весь гарнизон, а после казни гарнизон строем прошёл по могиле, и могилы не стало.
- Разве так можно? - Маша опять побледнела. Бледность ей шла. - Не иметь могилы! Это не по-российски.
- В Кронштадте всё можно. За это я его и люблю.
- Серьёзный город!
- В гербе у него - маяк и перевёрнутый котёл. Когда моряки Петра Первого ступили на Котлин - это остров такой, - там сидели мужественные шведские матросы и лопали из котла кашу с салом. Увидев русских, испугались и удрали. Кашу доели уже наши моряки. Теперь герба, я думаю, не будет. Времена другие.
- А в Кронштадте любят собак?
- Нет.
- Почему же? Милые бездомные существа.
- Бездомных собак в Кронштадте нет - только домашние да корабельные. Главной домашней собакой в Кронштадте был адмирал Вирен, комендант, ни дна ему, ни покрышки, извините меня, барышня.
- Да не зовите вы меня так! Из немцев?
- А лях его знает! Наверное, немец: уж очень он лют был, Вирен, ох лю-ют, - Сорока покачал головой. - Шкура, - произнёс и спохватился: он же не на матросском собрании находится, а у барышни в гостях. Пробормотал сконфуженно: - Извините, пожалуйста. Это всё неинтересно!
- Интересно, почему же! - Маша, протестуя, подняла ладонь.
Она была хороша, служанка Таганцева, и Сорока ощущал, что размякает, будто конфета в тепле, рождается в нём что-то печальное и сладкое одновременно. Была бы его воля - он сидел бы на этой кухне сутками. И не надо никакого чая.
Краем уха он засекал все звуки, все скрипы и вздохи огромной квартиры, слушал, а не раздадутся ли в прихожей шаги?
Как всё-таки сильна в человеке память, как перекручивает его, заставляет маяться и болеть, радоваться и ощущать себя счастливым. А всё невесть откуда! То ли из воздуха, то ли из тепла, рождающегося по-над сердцем, то ли из тока крови, то ли из дыхания. Ну почему человек печалится? Почему сам он, Сергей Сорока, всё повидавший и всё испытавший, распускает слюни, размазывает их, размякает, рассказывая о Кронштадте, хотя должен рассказывать совсем о другом.
Он боялся Кронштадта до того, как в него попал. Думал, что это угрюмый чёрный город, пожирающий людей: ведь столько слёз, столько проклятий, столько костей и жизней лежат на нём! А Кронштадт оказался светлым и мирным, совсем невоенным городком, вполне благополучным и добрым, если только не считать ситцевых и бархатных тротуаров, табличек у парков "Нижним чинам и собакам вход воспрещён", розг и гауптвахты Вирена и кулаков местных полицейских.
- О чём вы думаете? - спросила Маша, и Сорока сконфузился: чего же это он умолк?
- О собаках. Породы разные: лайки, терьеры, спаниели, дворняги - полно их, на людей не похожи, а имеют слишком много общего с людьми. Откуда это? Не знаю. Вирен был пёс облезлый, но дюже злой, - лай сиплый, со слюной, когда лаял, то захлёбывался. Жена у него тоже была собака, нашего брата моряка не считала за человека. Прозвище у неё было Кича. Премерзкая была баба, под стать своему кобелю. В семнадцатом матросы подняли Вирена на штыки. Ночью пришли домой. Кича трясётся, вся спесь из неё вытекла, дочки ревут, а Вирена нет. Нашли в туалете, там он прятался. В исподнем. Одна дочка у него храбрая оказалась, пошла на матросов. "Не троньте моего папаню, - закричала, - он у нас хороший". Матросы на это общим рыданием ответили - какой же он хороший?
- А он действительно… - Маша внутренне содрогнулась, это Сорока заметил по её глазам, - он…
- Он был настоящим зверем. Это больше, чем собака. Собака хоть и лает, но не всегда кусает, а этот кусал всегда. Столько нашего брата-матроса запорол - у-у-у, - руки у Вирена не то чтобы по локоть - по самое плечо в крови.
- Отчего такие дворяне разные: одни убивают царей, других за царя поднимают на штыки?
- Наверное, потому, что и боги, как и пророки, - нам не указ, - сказал Сорока и сам себя похвалил - хорошо выразился! - Их не мы родили, их нам дали сверху. А то, что сверху, подвергается ревизии. Но, побывав в разных странах, - Сорока не удержался, отвёл глаза в сторону и крякнул в кулак, - скажу честно, что более сговорчивого и более доброго человека, чем русский мужик, на белом свете нет.
- Это что же, русская баба - не чета русскому мужику? Разнодолица получается. Сейчас кругом говорят о равноправии, а женщину снова к печке, к кастрюльке, к поросёнку?
- Русские женщины - лучшие в мире, - отозвался Сорока - лучше их нет, барышня! Даю честное слово балтийского матроса.
- Верю, - Маша неожиданно смутилась, глаза её сделались робкими, увлажнились. Сорока отметил, что Маша вообще легко смущается, ему захотелось защитить её, прикрыть от ветра, от дождя, от напастей жизни и природы, отдать ей свой бушлат, свои сухари, и деньжонки, которые у него скопились за время разбоя, револьвер и вообще положить ей на колени свою лохматую голову и зареветь в голос.
Сорока не понимал, что с ним происходит. То же самое не понимала и Маша.
Она колебалась - рассказать Сороке о том, что недавно слышала или не рассказывать. Ведь если не рассказать, то с Таганцевым, наверное, может случиться что-нибудь очень плохое. Таганцева надо спасать.
Стыдливая розовина сползла с её щёк, Маша сделалась бледной, на крылышках носа выступили блёстки. Сорока встревожился: что случилось? Сделал движение к ней, но тут же остановил себя: а вдруг Маша поймёт его неверно? Откинулся назад, поглядел беспомощно по сторонам. Потом спросил - наконец-то догадался спросить:
- Барыш… Извиняйте, Маша, что-нибудь стряслось?
Маша, не отвечая, по-детски горько мотнула головой.
- Что? Может, помощь нужна?
- Вы к Владимиру Николаичу Таганцеву хорошо относитесь?
- Да как вам сказать? - Сорока неожиданно рассмеялся. Смех дробью скакнул к потолку, зазвучал сильно, громче обычного, в Сорокиных глазах возникла суматоха: а вдруг его смех обидит хозяйку? И он резко оборвал себя. - Разница между нами большая, - сказал он, - ваш барин вон где находится, - Сорока, вскинув руку, поболтал ею вверху, потом, чтобы увеличить высоту, привстал, - а я вот где, - с высоты Сорока стремительно нырнул вниз, забираясь чуть ли не под табурет, повозил рукой по полу, - вот где я! Как я могу судить с такой высоты о вашем барине? Для этого у меня нет обзора. Он для меня, как, собственно, и для вас, Маша, барин, а мы для барина соответственно работные люди. Чернь.
- Владимир Николаич - хороший человек.
- Может быть, может быть…
- Мне кажется, он в большую неприятность влез, - проговорила Маша и умолкла, шевельнула беззвучно губами - растерялась, она, похоже, засомневалась, решила не говорить больше ничего, хватит и того, что сказала.
Сорока всё понял и произнёс с пугающей ясностью:
- Я всё знаю!
Маша испугалась ещё больше:
- Откуда?
- От верблюда, - грубовато проговорил Сорока, улыбнулся Маше, - знаете, есть такое большое морское животное - верблюд. Плавает по морям, по волнам, любит тепло, питается рыбой и капустой, умеет реветь, плавать, читать листовки и играть в дудочку. Называется животное, повторяю, - верблюд. У нас в Кронштадте один такой живёт, я с ним общаюсь. Он выписывает английскую газету, и я от него знаю все новости.
- Вы всё шутите, а Владимир Николаич в опасности.
- Думаю, что эту опасность он сам себе придумал.
- Значит, сам виноват? - сделала вывод Маша.
- Сам виноват!
- Тогда как быть?
- Пойти в одно место и рассказать, - неожиданно для себя, не колеблясь ни единой секунды, сказал Сорока. Голос его зазвенел - настоящий металл, твёрдый голос решительного человека, в следующий миг он не сладил с собою, ведь разоблачение Таганцева коснётся и его, ощутил в себе глухую тоску, страх, решил отработать задний ход, но вместо этого произнёс горько: - Да, пойти и рассказать! Это будет самое лучшее дело.
- Тогда Владимира Николаича посадят.
- Так или иначе посадят, - Сорока чуть было не добавил: "И меня вместе с ним", но удержался - к чему это знать бедной служанке с нежным лицом? Такие вещи портят аппетит, фигуру, вызывают бессонницу. - Чем раньше сядешь - тем раньше выйдешь.
Машины плечи дёрнулись немощно, зажато, она притиснула ладони к вискам.
- Неужели это всё правда? Посадят?
- Как пить дать, - Сорока снова усмехнулся, - но не бойтесь этого, Маша. Человек из этой молотилки выходит очищенным. Что ваш барин… как его? Владимир Николаевич? Что он, что я. Главное не это, главное - жизнь продолжится. А от тюрьмы да от сумы никто не застрахован.
- Не-ет, - Маша отрицательно покачала головой, - не могу, не хочу. Не хочу, не могу-у!
- А пойти и рассказать надо, барышня! Видать, это так!
- Не могу, - она тоненько, затяжно заплакала, и Сорока нерешительно протянул к ней руку, провёл по плечу - он не знал, что женские слёзы могут так действовать. Они ведь бравого человека превращают в тряпку. Он хотел помочь ей, но не знал, как это сделать. Пробормотал:
- Мне уже всё… Время! Мне пора уходить, - сделал слабую попытку подняться с табуретки. Табуретка заскрипела под ним, шевельнулась, словно живая, и Сорока не смог подняться - бравый моряк был заякорен. - Моё время истекло!
Маша приподняла голову, передником вытерла глаза.
- Ладно, будь что будет, - сказала она, - я обязательно пойду и расскажу. Куда идти только?
- Думаю, в это самое, - у Сороки язык не поворачивался сказать, куда надо идти, он поморщился, одолевая самого себя, табуретка вновь шустро заездила под ним, - в это самое надо идти… в чека.
- А хуже точно не будет?
- Хуже ничего уже быть не может, барышня, - Сорока, наконец, поднялся, оправив на себе одежду, подумал, что теперь останется одолеть самое трудное. - Я могу ещё к вам наведаться?
- Конечно, - Маша нагнула голову. Сорока увидел белую, трогательно нежную в своей незащищённости шею и невесомые завитки волос, рассмеялся тихо, хотя это совсем уж противоречило правилам игры: многое в этой жизни - абсолютнейшая чепуха по сравнению с этой девушкой. Он понял, что сделал открытие. И это действительно было открытием. - Обязательно приходите, - добавила Маша.
Когда Сорока появился на квартире, его встретил Тамаев. Лицо тяжёлое, глаза настороженные. Увидев Сороку, потянул носом:
- Ну-ус! Бабцом от тебя попахивает! Не может быть, чтобы Таганцев сменил брюки на юбку. Не ухаживай за Таганцевым, не ухаживай! - Тамаев захохотал, потом, словно бы поперхнувшись, оборвал смех и спросил резко: - Как ты, Сорока, относишься к "чрезвычайке"?
- К чему-у?
- К чека!
- К чека? Никак!
- А если туда попадёшь?
- Постараюсь не попасть.
- Это как же?
- Очень просто. У меня для себя всегда два патрона припасены. На дне кармана брякают. Если ты не хочешь, боцман, попадать в чека, имей то же самое.
- Правильно мыслишь! Запас карман не трёт. Значит, так, ты сходил в город? Сходил. Теперь моя очередь. Сиди здесь с моряками и зри в оба. Понял? Ты за старшего.
Боцман побрызгал на ладони воды, обтёр ими, как щёткой, бушлат, на минутку задержался у зеркала. Глаза его стали довольными - боцман был в форме.
У него должна была состояться своя встреча - со Шведовым. Тамаев попросил её специально.
А Сорока не мог понять, что случилось с боцманом. У Тамаева даже голос изменился, наползли в него незнакомые добрые нотки, лицо начало лосниться, будто смазанное яичным белком, - уж не к кухарке ли какой-нибудь решил наведаться этот ходячий гардероб. Сороке сделалось неудобно, он-то сходил в гости в кухарке, а боцману нельзя?
Встретившись с Тамаевым, Шведов поглядел на часы:
- Времени у меня семь минут. Успеете?
- Успею, успею, я и за пять минут успею, - боцман заторопился, быстро взмок: он ощущал силу этого человека, от Шведова будто бы токи электрические, как от корабельной динамомашины, шли. Тамаева даже малость стало потряхивать.
Глаза у Шведова были жёсткие, они видели не только человека, его внешний рисунок, черты - они видели, что у человека внутри имеется, какого цвета кровь и здоровое ли сердце, не порваны ли где усталые жилы. И Тамаев, впервые за всё время пребывания в Питере, сжался: вот так джентльмен!
- Итак, что случилось?
- Подозреваю я одного, - боцман замялся, ухватил пальцами подбородок, стиснул его.
- Кого?