– Да уж с месяц уже будет, как уехали… Ольга Ивановна дома.
Не понимая, Сушкин вошел в переднюю и увидел Ольгу Ивановну. По-особенному она на него взглянула – показалось ему.
– Вы?! Вот неожиданно… – сказала она, и по этому восклицанию, и по выражению лица ее Сушкин понял: что-то случилось.
– Входите же…
Он снял шинель, путаясь с шашкой, и прошел за Ольгой Ивановной в малиновую гостиную, с чугунным литьем на столиках и камине, с кудрявым ковром, на котором по-прежнему дремал Бретто, едва видный в слабом свете из зала. Сушкина охватила мучительная тоска, когда он вошел в гостиную.
– Наталья Ивановна… в Ташкенте?!
Ольга Ивановна сказала:
– Сейчас я вам все объясню… Луша, зажгите огонь.
Сушкин сел, заставляя себя быть твердым, и ждал, пока горничная возилась с лампой. Ольга Ивановна была все та же, вялая и бескровная, "лимфа", как ее шутливо называла Наташа. Она все так же куталась в пушистый платок, и Сушкину показалось вдруг, что все это шутка, как это бывало раньше, и что она сейчас улыбнется и скажет медлительно и певуче: "ну, конечно, до-ма… где же ей быть!"
Но Ольга Ивановна с грустным лицом сказала:
– А Ната в Ташкенте… Она вышла замуж.
– Вы шутите… – и по ее лицу понял, что она не шутит.
– Вот уже скоро месяц.
Он не мог ничего сказать, он только помял ладони и оглянул комнату. Ольга Ивановна повела зябко плечами.
– Так случилось… Ната считала себя свободной… Но как вам больно!
– Да, конечно… – сказал Сушкин, ничего не соображая.
– Конечно, она знала ваше чувство… – продолжала Ольга Ивановна, словно хотела предупредить, что сейчас скажет Сушкин, – но… она не могла написать. Ведь вам и так нелегко там…
– Да, конечно… – сказал Сушкин растерянно, – но лучше бы!
– Что же делать, так уж, видно, судьба… Ей уже двадцать два года, а…
Он понял, что она хотела сказать.
– А на войне все может случиться… – сказал он с горечью. – Так… За кого же?!
– Вы его знаете… Иванов, агроном. Товарищество наше поручило ему хлопковые плантации в Ташкенте.
Наступило тягостное молчание.
– Ну… передайте вашей сестре… – сказал, подымаясь, Сушкин и не мог найти слова. – Да… так все непрочно в жизни… – повторил он неожиданно для себя слова капитана Грушки. – Зато теперь… прочно!
– Что же вы так скоро?..
– Я прямо с поезда…
Снег все хлестал мокрыми хлопьями. Опять плыли темные и светлые дома, переулки с заборами и черные деревья. "Но как же?.. – спрашивал Сушкин с болью, – но как же это могло?.." Выехали на Полевую, и тут он вспомнил, что едет к матери. Поглядел на мокрый пакет с цветами. "А это куда?"
– Погоди… – сказал он извозчику.
"Куда же это?" – старался понять он, словно это теперь было самое важное. Подумал: "маме?"
– Поезжай назад.
…Маме! Теперь можно и маме!
– Да поезжай же! – крикнул он на извозчика и даже топнул.
Они проехали несколько кварталов и опять попали на Мироносицкую, к высоким елям.
– Назад!
– Да куда же вам, барин, надо?
Сушкин взглянул на его недоумевающее лицо. Но куда же отдать? На соборе отбивали часы.
– Ступай на площадь!
Он хотел было вернуться и оставить цветы и коробку Петровым, но сейчас же и передумал. Потом ему вдруг показалось проще – поехать к мосту, где полынья, и бросить. Но и это откинул.
– Ну, вот вам и площадь, – сказал извозчик, останавливаясь у фонаря, на площади. – А теперь куда?
Сушкин не разобрал усмешки, – он уже поймал выход. Он поманил козырявшего городового.
– Есть у вас приют?
– Так точно, ваше благородие! Для беженцев приют и еще… под солдатских сирот… по Каменке, к мосту.
– Хорошо. Поезжай по Каменке, к мосту.
Они спустились к реке. На том берегу опять засветились клетки и корпуса, и Сушкин вспомнил, как они здесь жили.
…Хлопковые плантации!
Стали подыматься на Каменку. Тут потянулись пустыри, заборы и домики фабричного люда, с голыми огоньками в запотевших окошках.
– Знаю, их в евсеевском доме приючают… Евсеев-покойник городу сдал… – сказал извозчик. – Насыпано их тут… Евсеев у нас с овсу милиен нажил, только вот смерть накрыла…
Евсеевский дом был длинный, одноэтажный, темный, похожий на казарму. Глядел черными окнами, без единого огонька.
– Спать что ль поклали… свету-то не видать!
Сушкин представил себе длинный ряд темных и низких комнат с детьми и как он войдет и как покажет им эти цветы и голубую коробку, – и ему стало ясно, что и это не выход. И тут стыд и ложь. Да и спят.
– На Полевую! – сказал он извозчику: больше некуда было ехать.
VII
Теперь было ясно: здесь шла и шла обычная жизнь. А оттуда казалось другое: остановилась жизнь и следят, и смотрят восторженные глаза, и ждут. А они не ждали. Они высматривали, что им надо, и вот – нашли.
Тревожно насвистывая, Сушкин днями ходил по низеньким комнатам мимо белой сирени на столике, с бледными листьями и слабенькими кистями. Он уже пригляделся и к ландышам в белых лентах. Больно было смотреть, как мать глядит на эти цветы и так бережно ухаживает за ними. Ей никто не дарил цветов, и правда: она увидела "чудо". В ночь приезда, когда он сорвал мокрый пакет, она детски-восторженно вскрикнула:
– Какое чудо!
Шагая по комнатам, Сушкин нарочно громко вызванивал шпорами, чтобы не было так томительно тихо.
– Значит, брат теперь податной инспектор. А у Мани родилась третья девочка…
– Ей очень трудно живется. Отчего ты такой грустный, Паля?..
Он смотрел на мать, как она кротко сидит у столика, где сирень, шьет для него белье и все поглядывает на белые кисти. Все боится, что они скоро увянут. Подходил к ней и целовал нежно в поседевшую голову.
– Какая ты стала маленькая, мама…
– Да… – вздохом отвечала она.
Раз он застал, как она целовала ландыши, и увидал в ее глазах слезы.
– А вот я тебе расскажу, как я там собирал ландыши!
И он рассказал ей. Она по-особенному на него взглянула.
– Я это видела… – сказала она тихо. – Я видела… лес был темный… и ты стоял в этом лесу… и много белых цветов…
– Ты это видела?! – спросил он удивленно.
– Я тебя часто вижу…
Она притянула его к себе и поцеловала у него руку.
– Мама!.. Зачем ты плачешь?!
…Вот эти глаза ждали, следили… видели…
И все ходил и ходил, позванивая.
– А знаешь, какого я удивительного человека встретил?..
И рассказал про Шеметова.
Она слушала очень вдумчиво, а он, рассказывая, перекинулся в пасмурный день, в купе, и видел перед собой желтое худое лицо Шеметова и его думающий напряженно взгляд. Забывая, что спорил с ним, он теперь развивал все подробно и находил доводы, какие бы мог привести Шеметов.
– Понимаешь, – страдание! Принять на себя ответственность за все бывшее, кто бы его ни сделал! Тут же не маленькая правда, не мелкий расчет… Ты понимаешь? Не обычная человеческая справедливость. В жизни, мама… должна теряться наша маленькая справедливость… Жизнь огромна! Ведь это в суде только… а в жизни, как будто все пропадает и кажется нам неправдой. Сколько обижали тебя, а твои обиды и непокрыты… и для тебя никогда покрыты не будут. И это у всех, особенно у людей маленьких…
– Нет, – сказала она, – обиды будут покрыты… там.
– А если я не могу верить, как ты? И все же они должны быть покрыты! Не для тебя, а в мировом целом! В мировой психике, что ли, ничто не может пропасть… Ну, как объяснить тебе?! Есть непонятное нам Великое Равновесие. Оно всегда действует, но мы не видим. Но бывают в мировой жизни этапы, когда страшно много напутано, когда заносится грязью человеческая дорога… Тогда наступает видимый час Весов, час великого очищения… как в математике – упрощение… Нет, ты не можешь понять… ты мало знаешь… Чтобы жизнь могла идти к чудеснейшим вехам! к своему прекрасному Лику, мама! Он скрыт, пока, но мы его можем чуять… как по чудесному запаху можем представить чудесный цветок, которого мы никогда не увидим… Тогда проливается много крови и слез, которые должны окупить неокупленное… И мы не можем ничем их уравновесить. У нас маленькие глаза. Кто сильно страдает, тот должен найти оправдание этому… иначе не стоит жить.
– Надо верить, Паля… Я верю в Промысел.
– Но это-то и есть Закон мировой жизни! Это и есть Великое Равновесие и Величайшая Правда! Миллионы могут страдать… но вся-то жизнь ими и движется к величайшему Лику, выбиваясь в тисках. И движением окупает страдания… Вот как он думает.
– И ты тоже?
– Не знаю… – сказал он, отсчитывая шаги. – Для меня не хватает тут сознательной воли… моей воли. А я люблю мою волю! Я еще могу забыть личную жизнь, но мою волю я не могу считать каким-то штришком, который сотрется при упрощении. Пусть и меня несет в этом чудовищном вихре к прекрасным Вехам, но я хочу также творить и жить, ставить и себе цели и за них биться! Но его система… она освещает дорогу… я тоже верить хочу, чтобы мое страдание окупилось и вело к чему-то… пусть к прекрасному Лику. Наши маленькие глаза не могут видеть далеко…
Он высказывал ей – не ей, он приводил в порядок то, чем жил эти дни, встревоженный и смятенный.
В ночь приезда он написал Наташе письмо. Теперь он жалел об этом. Там он высказал только личное. А потом, пережив ночи без сна, он жалел, что не сказал ей так, как надо было сказать… Но разве она поймет! Надо пережить страшно много и видеть страшное и мучением выковать. Нет, она не поймет, у ней очень маленькие глаза.
Он подошел к сирени и вгляделся в белые крестики. Как чудесно! И в этом какое огромное, творческое и живое!
…Да, хорошо смотреть большими глазами…
А все эти дни перед ним были другие глаза. И теперь были. Стояла перед ним светлая, потерянная Наташа. Только стала она какой-то другой, которую можно только назвать Наташей, можно только в мыслях таить, а живой представить нельзя. Призрачная Наташа…
На вторую ночь по приезде он вышел в сад. Сад шел под горку, любимый отцовский сад, когда-то лелеемый. На луговинке, которую Сушкин помнил ребенком, отец насаживал березок. Над ним все смеялись – почему же не яблонь. Но он, нерасчетливый человек, тоже смеялся: "А вот будет у нас со временем, – говорил он, – чудесная березовая роща. Будут прилетать птицы. Птицы березы любят". И так вышло. Поднялись березы. Теперь они уже хорошо шумели весной, и солнце в них так нежно играло к вечеру. Тогда весь сад становился светло-розовым и прозрачным, пели малиновки и чижи, и неизвестная птичка прилетала высвистывать приход ночи. И все потом говорили: как чудесно! И вот на вторую ночь по приезде Сушкин вышел в березовую рощицу. Тучи сползли, подморозило, и загорелись звезды. Он остановился в березах и поглядел к речке. "Почему же там свет?" – удивленно подумал он. За березами далеко в поле стлался нежный голубоватый свет. Там всегда было темно, к речке, а теперь какой тихий свет! Он долго смотрел, не понимая, откуда свет. Сузил глаза, чтобы еще нежней видеть. И вдруг он увидел Наташу, несравнимо-прекрасную, которую никогда не видал раньше. Потом пропала она, но свет остался.
И не раз выходил Сушкин в березовую рощицу ночью, чтобы увидеть свет и в этом свете несравнимо-прекрасную несбыточную Наташу. Был все тот же голубоватый свет, но не было никакой Наташи. Он напрягал всю силу воображения, но не мог вызвать даже и прежнего облика.
Теперь, вспомнив про свет, спросил:
– Да, вот что… Ночью я видел свет в поле, там… удивительно, нежный, голубоватый… Что это за свет странный?
– А это завод там теперь… готовят снаряды. Там был старый завод Скворцовых… кажется, лечильная мастерская. Косы и серпы делали.
– Ах, вот что!
Теперь он вспомнил. Далеко в поле, к речке, стояли каменные сараи без крыш – заброшенный старый завод. В детстве часто ходил он туда с мальчишками и раскапывал в мусоре звонкие куски стали. Так вот откуда голубой свет! Самый обычный свет дуговых фонарей, ослабленный березовыми стволами. "А Наташа?! – подумал он. – И ее нет другой, особенной?.. Но почему же я ее видел?"
Посмотрел на цветы.
…Если бы она могла быть такой! Но я видел ее такой! И она может быть.
Наконец, вышел из дому, побывал у знакомых. Все говорили:
– Вы, должно быть, очень устали!
Прошелся по городку. Прошел и по тихому переулку, где под белыми шапками спали вишневые деревья. Спустился к мосту. Черная полынья никогда не замерзающей речки была не черная, а бурая с синим и красным отсветом от красилен. И лед по бережкам был цветной. Сушкин поглядел на эту отравленную воду, на корпуса, тянувшиеся по бережку загаженной речки. Все то же, как всегда, – грязь, неуют и копоть. И никогда не будет уюта и чистоты. С фабрик спешила смена. И она была та же. Худые, зеленоватые лица, копоть и рвань, мутное небо и гнилые домишки по Каменке.
– Сердешные вы наши… защитники… – жалостливо сказала проходившая с тяжелым мешком баба.
Сушкин оглянулся. Оглянулась и баба, остановилась и опять пожалела:
– Родимые вы мои, родимые… Господи-Батюшка…
Покачала головой и пошла. Сушкин смотрел, как она подымалась в гору, на Каменку, придавленная мешком.
Какие-то особенно светлые, должно быть, выплаканные глаза были у этой бабы. Так и остались в памяти эти жалеющие глаза.
"Если бы хоть за них и за все это… за видимое? – подумал он о войне. – Но разве этим-то будет лучше?!"
…Уж страдать, так за это, за видимое, а не за какую-то там Справедливость, для какого-то Равновесия. Шеметов и не пустит этих к Великим Весам… там мировое взвешивают!
Вспомнил тоску шеметовских глаз и подавил усмешку.
…Нет, он-то и пустит. У него и про самоедского ребенка припасено. Вот Грушка не пустит. Грушка про маленькое, про свое больше, а он пустит. Он всех бы учел, если бы ему дали править Весами… все бы свесил и вымерил… Какой бы это был чудный смысл, если бы за все это! А не за икру, не за какие-то там давнишние непокрытые обиды… Провалились обиды… и к черту их, к черту!
– К черту! – злобно сказал Сушкин, посмотрев в грязное небо. – Как же ты посмеялась так… Наташа!
Ехали подводы с хлопком, как и ночью. Ругались на мосту возчики, не желая слезать.
Сушкин пошел по Каменке, не видя никакой цели, чтобы только убить ненужное теперь время. Дошел до евсеевского дома, особенно грузного в сереньком свете дня, ободранного и гнилого по водостокам. За вспотевшими окнами белели лица детей, ползли по стеклам маленькие руки. Сушкин вспомнил: "насыпано их тут!" Пошел к площади, зашел в бакалейную лавку Евсеева и велел завернуть пряников и конфет.
– И пошлите сиротам, на Каменку.
Вышел и увидел на углу площади молодого солдата на костыле, безногого. И дал рубль.
…Если бы во имя тебя, Наташа!
Но та, о которой он думал, была в его мыслях не та Наташа, не прежняя, а совсем другая, которую он хотел бы носить в себе. Где-то она была, но где?
…Но как это хорошо – делать! – сказал он себе, думая о рубле и покупке. – И это должно как-то уравновеситься и не может пройти бесследно. Да тут и реальное. Дети порадуются, и солдат порадуется…
Приехал, наконец, Жуков.
– Ну… съездил?..
– Так точно, ваше благородие! – сказал Жуков и оглядел сапоги.
Все дни, оставшиеся до отъезда, сидел Жуков на ступеньке крыльца и строгал палочки, все строгал и строгал – только летели белые стружки. И Сушкину все казалось, что Жуков не просто строгает, а отбрасывает свои мысли.
Накануне отъезда вечером Сушкин сидел в комнате матери и смотрел, как укладывает она его вещи. Она все задумывалась, все что-то отыскивала глазами, забывая и вспоминая, что еще было нужно. И опять, как и в ночь приезда, она долго держала в руке маленький портфельчик с Евангелистами.
– Нравится тебе?., я куплю… – сказал он и подумал: какое маленькое.
– Купи… – сказала она чуть слышно.
Было больно смотреть. Он ушел в темные комнаты. И отсюда был виден голубой свет. Но теперь этот свет не вызвал очарования: "куют гвозди". Тронул сирень. Она уже осыпала крестики, а ландыши уже вчера были желтые.
– Паля…
Он вошел. Мать сидела над чемоданом, низко нагнувшись. "Плачет", – подумал он, и у самого раскосились губы.
– Мама… нельзя же так!..
Она смотрела на чемодан и не могла говорить. Эту тяжелую минуту разбил резкий звонок. Принесли телеграмму. Сушкин взволнованно разорвал, думая о Наташе, не соображая, что письмо еще не могло получиться. И прочитал: "Все чудесно, капитан Грушка".
И усмехнулся: счастливый капитан!
VIII
Сушкин с Жуковым выехали с Полевой, когда все спало.
– Тихо у вас тут, ваше благородие… – сказал Жуков. – Сады…
Сушкин посмотрел в темный овраг, отделявший Полевую от городка, и вспомнил, как ел здесь сочную сныть и строил запрудки на ручейке.
– Сады… – повторил он и оглянулся.
С высоты, за оврагом, дом хорошо виден, но теперь тонул в черноте. И опять увидел Сушкин вдали тихий голубой свет.
…Мама тоже этот свет видит… На батарею попадут отсюда…
И мысленно продолжил цепь от этого тихого света туда, включил в эту цепь Жукова и себя и почувствовал радость, что не один он, а с Жуковым.
– Ты молодчина, Жуков… – восторженно сказал он и тронул за руку. – Вернемся… оставайся жить с нами…
– Я по садам понимаю… – оживился Жуков. – Можно, ваше благородие, такой сад разделать… и доход будет, и всякое удовольствие!
…Да, сады хорошо разделывать… – представилось в этой черноте Сушкину. Вишни, белые деревья… птицы березы любят… Но это все было раньше, а теперь суд идет… Кто-то кого-то судит и неизвестно за что…
– Эх, Жуков! Так ты любишь сады разделывать?
– Так точно, ваше благородие… я по садам больше.
– Ну, а с женой как?
– Жена-то в Москве оказалась… только в Москве ее не нашел. Все кварталы обошел – не нашел. А тут и срок кончился.
– Не нашел?
– Никак нет, ваше благородие… не нашел. Адрест, что ль, напутали! такой и улицы нет: Дудкина улица, дом Сапогова.
– Дудкина улица… Да, такой нет.
Поглядел на Жукова – не видно было его лица.
Выехали на Мироносицкую. Дом с высокими елями спал. Сушкин поглядел на темные окна.
…Дудкина улица… прощай!
– Ничего, Жуков… пройдет, все пройдет! это все маленькое.
– Так точно, ваше благородие… пройдет. Утрясется.
– Утрясется?! Да, это ты верно… утрясется. Вот!
Подумал – и словно поставил точку.
Все пройдет. И фабрики эти с клетками, и подлая красная вода, и гнилые домишки… все пройдет. Все промоется, продерется с песком и будет чисто и ровно. Утрясется.
Остался городок в темной низине, и пошла ровная дорога.
Пошла и пошла – полями, лесами, громыхающими мостами, снежными деревнями и городками в огнях и тьме. В сумеречных днях бежала она под серыми облаками. В ночном реве и в ветре бежала и бежала она, железная и прямая, с которой уже не свернешь, не остановишься, не подождешь попутчика. Не крикнешь, – сворачивай, там! – и не услышишь песни. Все вперед и вперед, к новому дню, который неизвестно как называется… Только струится свинцовая муть: ни утро, ни вечер, – те же серые сумерки.