- А скоро ли подействует? Леке сверяется с часами.
- Минут через десять-пятнадцать зацепит.
- Куда пойдем?
Леке, запрокинув голову, любуется фиолетовым небом.
- До чего здесь красиво, прямо забываешь, что ты в центре города.
Во, точно.
- Что, нельзя далеко отлучаться? Он кивает.
- Митци - добрый старый друг семьи?
- Надо ж мальчишечке на что-то жить. В любом случае не думаю, что ты захочешь скататься со мной к отцу.
Трое ребят при бочке подаются вперед, точно пытаясь запомнить каждое слово.
Беру Лекса за руку, кусаю за мизинец. Какой твердый! Кость ближе к поверхности, чем я ожидала.
- Слушай, если для тебя это проблема…
Он внимательно изучает отпечатки зубов на пальце.
- Нет, все о’кей. Есть тут одно местечко. - Ведет меня мимо изумленно глазеющих пивных ребят.
Разросшийся лесок за домом на сваях пронизан грунтовыми тропками и освещен высокими факелами. Мы следуем по извилистой тропе, переходим через каменный мост и минуем лачугу с одним-единственным здоровенным круглым окном.
- Что это за место? - Я вовсе не собиралась переходить на шепот: само так вышло.
- Здесь когда-то был ресторан. Митци вбила себе в голову переделать его во что-то вроде центра искусств: ну, знаешь, печи для обжига - для нее, театр-кафе - для меня.
Оборачиваюсь, вновь окидываю взглядом дом на сваях.
- Странный ресторан. Леке тоже оглядывается.
- Думаю, когда-то здесь был храм или святилище.
- Мать твою, Леке, да тут все, куда ни глянь, когда-то было либо храмом, либо святилищем.
Он идет себе дальше.
- Пожалуй, что и так.
- А в чем, собственно, разница?
- Разница? - бросает он через плечо.
- Между храмом и святилищем?
- По-моему, никакой разницы нет.
Последние факелы остались позади, теперь мы шагаем в полной темноте.
- Но мне казалось… - Я ускоряю шаг, догоняя своего спутника. - Мне казалось, что храмы - они буддийские, так что если видишь статую Будды, это храм, а если не видишь, но все равно похоже на священное место и благовониями пахнет, значит, это синтоистское святилище.
- Вроде того. - Голос его едва-едва пробивается сквозь тьму. - Хотя порою встречаешь святилища внутри храмов и наоборот. А почему тебя это волнует?
- Кто сказал, что меня это волнует? А не мог бы ты слегка замедлить шаг?
Леке уже остановился и даже обернулся. Ударяюсь подбородком ему в лоб.
- Сумимасэн, - говорю.
- Да ты целых три слова знаешь по-японски. - Зубы его сверкают в темноте, полупрозрачные, точно фарфоровые. - Ты смотри поосторожнее.
- Может, я уже под кайфом? - Странное покалывающее ощущение рождается в сфинктере и растекается вверх по позвоночнику, от позвонка к позвонку, словно по моей спине кто-то карабкается вверх по золотой лестнице.
- Возможно. На одних эта штука действует быстрее, чем на других, особенно по первому разу. Я-то к ней уже попривык.
Мы стоим перед гигантским деревянным цилиндром.
- Что это за хреновина?
Леке берет меня за руку и ведет за цилиндр. Открывает низкую дверцу и ныряет внутрь, втягивая меня за собою.
Слышу, как дверь за мной захлопывается. Вот теперь и впрямь темно - хоть глаз выколи: ни лунного света, ни огней большого города, ни неоновых реклам, что рикошетом отражаются от нависшего над самой землей горного облака, ни блестящих листьев, ни ненавязчиво подсвеченных поверхностей; одна лишь черная, огражденная со всех сторон ночь.
- Что это, Леке?
Он ловко уворачивается.
- Храм для ритуальных жертвоприношений девственниц-гайдзинок.
- Стало быть, мне беспокоиться не о чем. Слышу, как он расстегивает пряжку пояса, "молнию" на брюках; черная хлопчатобумажная ткань с хрустом сползает вниз по его бедрам. Внезапно он прижимается ко мне, я обвиваю его руками - могла бы обхватить и дважды. Его кожа заключает в себе неизъяснимую сладость, она - словно столь же неотъемлемая часть темноты, как сама темнота. А еще - слабый аромат свежего воска.
Он зарывается лицом мне в грудь, и мы стоим так, не двигаясь, долго, бесконечно долго. Золотая лестница достроена, протянулась от моих ягодиц до мозга; голова пылает огнем. Того и гляди расколется надвое и выплеснет свет, точно разбитая хэллоуинская тыква.
Он распахнул на мне рубашку, груди наружу, его шелковистые волосы - повсюду, точно прохладная вода струится сквозь тьму. Золото сочится вниз по шее, зажигает каждый из влажных сосков, бьет лучом из пупка точно полуночный маяк.
- Я улетаю… - шепчу я, склонившись к самому его уху.
- Ты - полет, ты - возрождение, ты - свет. Луиза, - вздыхает он, - Луиза.
Я начинаю смеяться.
- Подлиза, сырник снизу.
Он приподнимает голову, вдыхает поглубже.
- Что?
- Детская дразнилка. Или, точнее, подростковая.
- Держу пари, - его пальцы расстегивают пуговицы ширинки на моих джинсах, - держу пари, твое сексуальное пробуждение пришло рано.
Тайное становится явным.
- Ты это понял, всего-навсего прикоснувшись ко мне?
- По тому, как ты меня засасываешь. Расставляю ноги чуть шире, давая больше простора его рукам.
- Познакомься с живым смерчем, Леке. Всю свою жизнь я была ужас какой популярной девочкой, по крайней мере в темноте. Но я могу подарить столько света…
- Я это чувствую, Луиза. Жидкий свет.
- Так пей, малыш, пей до дна.
Не вставала на "мостик" со времен восьмого класса. Закрываю глаза и чувствую, как во мне разгорается зарево, с запада на восток. Во лбу открывается глаз, из него бьют лучи света. Небось выгляжу - ни дать ни взять календарь "Харе Кришна".
Теперь смеюсь заливисто, не переставая, смех пробуждается где-то внизу живота. Леке рывком заставляет меня выпрямиться; но унять смех я не в силах, точно так же, как и свет. Он потоком изливается наружу.
Тянусь к Лексу - и хватаю воздух, тянусь снова - вроде бы поймала тот самый, укушенный палец, вот только тонкие жесткие волосы курчавятся у основания да крохотные сливы болтаются в пружинистом мешочке.
Смех обрывается. Он замирает - повсюду, кроме как у меня в руке.
- Хочешь - прекратим? - шепчет он мне.
- С какой бы стати мне этого хотеть? - громко отвечаю я.
- Некоторые девушки хотят.
- Какие такие девушки?
- Западные девушки.
- Не вижу ни одной веской причины. Вот теперь Леке абсолютно недвижим.
- Ты перестала смеяться.
- Надо же когда-то и перестать. - Теперь, когда я и впрямь перестала, я этому рада. А то вполне могла бы зайти с этим своим смехом слишком далеко и не вернуться обратно, по крайней мере не в этой жизни. Как бы то ни было, довольно с меня света. Понемногу привыкаю чувствовать его в своей руке, да и он тоже пообвыкся: хрупкий стебель и внезапно сочащийся влагой цветок.
А затем - долгое и плавное вхождение в глубину, о котором все уши прожужжали.
- Все хорошо? - Ни хрена не вижу, но знаю: он вглядывается сквозь тьму в свет моих глаз.
- Все отлично. - Обнаруживаю, что могу держать его, точно самую огромную из кукол, лучший подарок девочке, могу приподнять его при помощи рук и дырки, могу подбросить его высоко в воздух и поймать, прежде чем упадет. А при этом он такой ловкач, такой искусник, раздевает меня, обнажает, сдирает слой за слоем. Счищает с меня налипшие ракушки - и вот я остаюсь наконец гладкая, ровная, хоть сейчас на воду - готова плыть по течению.
7
Вниз по реке
Сезон дождей закончился. Легко догадаться: дожди уже не идут. Теперь они просто повисают в воздухе, и это называется влажность. Каждое утро я встаю, прохожу пешком три квартала до "Роусона", покупаю кварту апельсинового сока и "Силли синнамон серпрайз", возвращаюсь к себе в комнату и переодеваю рубашку, в результате сего утреннего моциона вымокшую насквозь. Собственно говоря, всякий раз, как я выхожу из номера, мои титьки, и нлечи, и поясница, и подмышки, и промежность, и задница немедленно покрываются потом. А благородные киотцы между тем скользят мимо меня по тротуару, и ни капли испарины не оскверняет их немнущихся серо-бежевых льняных костюмов: они настолько привычны плавать в набухшем супе, что он не касается и не пятнает безупречных тел и неотсыревших душ.
По уик-эндам уроков нет; после того как горничная заглянет и удостоверится, что футон аккуратно свернут и лежит в шкафу, я вытаскиваю его обратно и расстилаю на татами. Многим и в голову не придет завалиться подремать утречком, а по мне так просто кайф. Позавтракаю, почитаю какого-нибудь Джима Томпсона - целую стопку купила по сниженной цене в магазине английской книги-и прикорну на часок. Глядишь, день быстрее пройдет, что всегда приятно, плюс возникает иллюзия "нового старта", хотя нынче утром, с трудом выдираясь из второго сна, все никак не протру толком глаза. Серые сумерки и внутри, и снаружи, как свернувшееся молоко. В окно задувает Бетерок, напоенный сладким ароматом вишни, напоминая, что гостиница стоит по ветру от густо дезодорированного писсуара на берегу канала, где облегчаются престарелые таксисты - прям как скаковые лошади.
Фиг с ним, с ленчем, фиг с ним, с обедом; при мысли о суши "на вынос" у себя в номере или об одинокой вылазке в ресторан противно делается. Обнаруживаю, что чем дольше здесь живу, тем меньше еды мне требуется. После определенного предела голод, точно так же, как многие другие составляющие моей прежней жизни в Бробдингнеге, начинает казаться вульгарным. Вот сброшу еще плюс-минус сотню фунтов, и назначат меня почетной япошкой.
К десяти вечера не в силах ни минуты более выносить этой тесной комнатенки, провонявшей гниющими татами. От "Убийцы внутри меня" я при первом прочтении чуть животики не надорвала со смеху, а теперь вдруг роман показался на порядок мрачнее, ведь убийца, затаившийся внутри книги, - двойник моего собственного.
Выхожу в узкую полоску лунного света. Листва деревьев вдоль по Сиракава-дори отливает стальным блеском. Надо отдать должное этой дыре: потрясный город для прогулок, что правда, то правда. Преступностью здесь, похоже, и не пахнет, и даже насилуют нечасто - по крайней мере не великанш из Канады. Одиноких мужчин в ночи этакое привидение-громадина скорее удивляет, нежели чего другое. Те, что в группах, скорее хихикают и отворачиваются. На прошлой неделе бродила я по кварталу развлечений, где ночью всегда дрожит зеленый неоновый отсвет, просачиваясь сквозь ивы, что насажены вдоль каналов, и вдруг осознала, что пялятся на меня куда больше, нежели принято пялиться на одинокую девицу-гайдзинку в настолько туристской части города. Оглядываюсь через плечо - четверо совершенно спекшихся парнишек-японцев шествуют за мной цепочкой и старательно и - увы мне! - точно передразнивают мою походку: плечи сгорблены, задница колыхается, стопы чуть вывернуты внутрь - со всеми этими особенностями меня давным-давно ознакомили орды мучителей-подростков.
Большинство мужчин в Киото склонны вообще меня игнорировать, словно я - неприступная вершина, каковая одним этим оскорбляет японскую мужественность: да закройте вы на нее глаза, как, скажем, на насилие над "женщинами для утех" в Нанкине и Корее, и оно само куда-нибудь да денется. Вообще-то я могу лишь догадываться, что все так, я про японских мужчин ничегошеньки не знаю. Предполагаю, что по Лексу судить бесполезно. (До сих пор от него - ни слуху ни духу, хотя тут ничего удивительного - если допустить, что записки, оставляемые для меня в "Клубничном коржике", идут дальше горничной; в конце концов, его талон на обед - Митци.)
Но если Леке за настоящего мужчину-японца не считается, тогда кто же? Есть хмурые личности в подземке, есть торговцы рыбой в резиновых сапогах, что, выйдя спозаранку на промысел, оставляют следы в виде влажно мерцающих полуоткрытых устриц на цементном полу. Есть цыкающие зубом таксисты, что кипятятся про себя, если багажа слишком много или если адрес назван неточно. Менеджеры среднего звена повсюду одни и те же, что здесь, что в любой другой точке мира, и кому какое дело, чем они живы? Вихляющие бедрами девятнадцатилетки, чьи волосы стильно спадают на один глаз, ночами рыщут стаями по десять-двенадцать, и несет от них одеколоном "Ральф Лоран Поло", биг-маками и засохшей блевотиной. Проблема в том, что сложно вычислить, кого именно здесь считают за мужчину, что здесь ценится как мужественность. Может, и здесь в точности как дома, где мужчина - это все, что движется, если хрен при нем.
Давеча вечером в киношку сходила - на настоящий японский фильмец, безо всяких английских субтитров, просто так пошла, ни с того ни с сего. На афишу купилась - улыбающийся песик рядом с железнодорожным полотном. Я разве не рассказывала, как люблю собак? И фильмы про них? И вот сижу в полутемном зале, семичасовой сеанс. Я-то ждала, что понабьются орущие сопляки, а вместо этого меня окружают мужчины средних лет, все в деловых костюмах и все беспрерывно курят. Свет меркнет, прокручивают несколько рекламных роликов и сообщений государственных служб: "Покупайте шоколадную соломку "Поки"! В ней столько Жизни!" _ и что делать, если приключится Большое Землетрясение; потом минут двадцать анонсов, и всё фильмы (или, может, это один весь из себя пламенный фильм) про автогонки или скорее про автокрушения.
Свет гаснет окончательно, начинается полнометражка. Какой песик хорошенький, вроде лайки в масштабе три четверти, вот только "воротник" попушистее. И небесно-голубые глазищи - прям оторопь берет. Долгое время ничего не происходит, как это принято в японских фильмах. А под конец все, включая собаку, делают себе харакири. Шучу. Песик - если я правильно расслышала, зовут его Хатчко - ходит по пятам за своим хозяином, профессором крупного университета. Судя по одежде и машинам, дело происходит в двадцатых-тридцатых годах. Место действия, возможно, Токио, но со всей определенностью не тот Токио, где побывала я. Я вроде бы где-то когда-то читала, что Токио пострадал куда сильнее - его просто-таки с землей сровняли, - нежели даже Хиросима с Нагасаки, хотя на Токио атомную бомбу не бросали, только зажигалки: ковровое бомбометание или как это там в ту пору называлось. В фильме довоенный Токио выглядит очень даже мило, повсюду парки, деревья, приземистые коттеджики из желтого кирпича, трамваи, крохотные деревянные домики, мужчины в элегантных костюмах европейского покроя с газетой под мышкой - этак эффектно, и женщины в кимоно снуют по опрятным улочкам.
Каждое утро малыш Хатчко провожает хозяина - а тот с годами не молодеет - до железнодорожной станции, ждет, чтобы тот сел в поезд, и только тогда возвращается в холостяцкую "берлогу" своего старикана. Затем, едва сгущаются сумерки, некий собачий инстинкт гонит Хатчко обратно на станцию, поприветствовать вернувшегося хозяина, как полагается исполненной достоинства японской собаке. Никаких тебе слюнявых поцелуев, никаких буйных прыжков, пышный хвост церемонно покачивается из стороны в сторону, точно королева во время шествия. Это хождение к станции и обратно повторяется снова и снова - туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, перемежаясь слабо развитой побочной сюжетной линией про несчастную любовь профессорской единственной родственницы, всей из себя богемной племянницы, которая курит сигареты в длинном мундштуке из слоновой кости, рядится на западный манер и якшается с сомнительными личностями в притоне с залатанными ширмами-сёдзи.
Внезапно профессор отбрасывает коньки - прямо посреди лекции. Инфаркт миокарда, диагностирую я. Никому и в голову не приходит уведомить пса; племянница настолько увязла в сетях мирских удовольствий, что забывает прийти на похороны старика, не говоря уже о том, чтобы распорядиться его имуществом и запереть коттеджик. Бедняга Хатчко, медленно умирая от голода - шерстка его быстро утрачивает былой блеск и лоск, - тем не менее каждый вечер приходит на железнодорожную станцию и сидит там, бдительный и трогательный, у седьмого пути, а когда прибывает поезд, но без хозяина, Хатчко устало плетется назад в пустой, затянутый паутиной коттедж.
Времена года неумолимо сменяются в фуджиколор-ном монтаже - осенние листья, снежные метели, трепетные цветы вишни, полноводные горные потоки. Каждый вечер Хатчко возвращается на станцию, и вот однажды, в серых сумерках, падает на платформу и умирает. Начальник станции и прибывающие пассажиры, которые уже привыкли видеть на перроне стоического, пусть и несколько потрепанного песика, убиты горем. Один из них, журналист популярного ежедневника, докапывается до трагической истории Хатчко, разыскивает и публично стыдит племянницу, и та, наконец-то осознав всю глубину своего падения, бросает курить, облекается в роскошное кимоно и устраивает Хатчко достойное погребение, увенчав пушистую псиную голову хризантемами примерно того же дымчатого цвета, что и его шерсть. В финале фильма она только что самолично, ползая на коленях, вымыла полы в скромном профессорском домике и переселилась туда, сперва обзаведшись очаровательным миниатюрным щеночком лайки.
Где-то начиная с профессорского фатального crise cardiaque мужчины вокруг меня начинают плакать - не беззвучно, как многие мои ухажеры, сидевшие рядом со мною на Западе, причем неудержимо, и на мой непривычный взгляд, по-театральному наигранно. Встряхнув, разворачивают огромные белые носовые платки, от ряда к ряду плюшевых сидений прокатываются громкие рыдания, трубят носы. По мере того как длится фильм, чувствую, что меня уносит медленная река слез, потому что я тоже плачу - просто слезная оргия, катарсис, - и в то же время нет, уж больно легко это все дается. Теперь всякий раз, когда я вижу одну из таких ездовых собак-недоростков, семенящую по тротуару - а они просто вездесущие твари, мать их за ногу, - глаза у меня снова оказываются на мокром месте, стыд-позор, да и только.