Верден умолял Арвена как профессора Биркбек-колледжа отрецензировать его статью, посоветовать, каким образом ее можно издать. Увы, из этой затеи вряд ли что получится. Когда Энтони ушел из Кембриджа, объяснив это тем, что отныне он намерен "делать что-то для Простого Человека", Джона эти слова заинтриговали. Он с нетерпением ждал последствий такого заявления.
Кем же станет его старый друг? Не дай бог Энтони найдет себе какую-нибудь непыльную работенку и станет заваливать его, страница за страницей, своей доморощенной философией. Верден так крепко повенчан с жизнью разума, так мучительно лелеет свое честолюбивое стремление к плодам собственных интеллектуальных трудов, что возникает вопрос: какого черта он ушел из Кембриджа?
"Возьмем, к примеру, водителя автобуса. Водитель управляет автобусом". Энтони сохраняет этот идиотский наивный стиль на протяжении всего изложения. "Но в каком смысле он является человеком, который "управляет"?" Джон безошибочно определяет центральную тему опуса своего друга. Танго. Его танцуют вдвоем. С одной стороны, довольно слабый анализ идеи свободы воли, с другой - теория множеств Бертрана Рассела. "Разумеется, он не свободная личность. Водитель не может сам выбирать маршрут и график движения. Не может - если, конечно, держится за свою работу". Джон Арвен устало скользит глазами по просторечным выражениям. И так до самого конца текста. Ну вот. Сдержал обещание. Теперь надо придумать, что бы такого сказать.
Еще в школе Энтони проявил прискорбный талант растрачивать свой дар на всякую ерунду. Джон хорошо и не без горечи помнит лето, их последнее лето в Стоунгроуве, два безмятежных месяца. Они могли бы провести их, гуляя или катаясь на лодке под парусом; они могли бы побывать в Европе и посмотреть жизнь, которая вскоре была растоптана грубым солдатским сапогом Третьего рейха.
В последнюю минуту Энтони перечеркнул все планы, как будто их дружба ничего не значила. И чего ради? Ради того, чтобы собирать шишки в лесу за родительским домом! И все из-за дурацкой книжки, которую он где-то откопал, - в ней математика увязывалась с природой. Изданная лет двадцать назад, она была написана натуралистом, о котором никто и слыхом не слыхивал. Лето подошло к концу, а бедняге Энтони, несмотря на все его труды, похвастаться было нечем. Он так и не уловил связи между числами, птичками и пчелками. Никаких открытий, никаких математических пустячков, чтобы поддразнить издателей "Эврики". И дело вовсе не в отсутствии таланта. Видит Бог, равных ему Джон Арвен встречал крайне редко. В школе Верден инстинктивно схватывал суть математических действий. Да и позже, уже учась в Кембридже, Энтони слал ему письма, полные гениальных идей в области теории чисел. Так что в его таланте сомневаться не приходится.
Иное дело - здравый смысл. Он позволяет своим увлечениям брать над собой верх. Чего стоит его непоколебимая вера в то, что простые действия, механически повторенные бесконечное число раз (возможно с использованием некоего коммутационного узла вроде телеграфа), произведут настоящую революцию в математике.
"Я утверждаю, что водитель автобуса - это функциональное устройство внутри большей по размеру машины, более распределённое, но не менее механическое, чем автобусный маршрут или система…"
Джон Арвен складывает страницы и засовывает их обратно в портфель. Затем смотрит на стенные часы. Нет, это просто невыносимо. Куда, черт побери, подевался Энтони? Джон концентрируется на своем раздражении, и чем больше он о нем думает, тем сильнее оно перерастает в самую настоящую злость. Профессору ничего другого не остается, и он делает это уже осознанно. Ведь если он сейчас не разозлится, то в конце вечера его будет мучить мысль, что такого могло случиться с его другом.
В былые годы Джон испытывал сильное чувство долга в отношении Энтони Вердена. Как часто он не мог заснуть, тревожась за него. Однако лучшие дни их дружбы остались в прошлом, судьбы разошлись, он больше не хочет тех чувств - точнее, мрачных предчувствий, страха, гнетущего ощущения ответственности. Сколько можно, говорит себе Арвен. Пора наконец выбросить из головы тот жуткий вечер, когда они познакомились, когда Энтони заставил его дать клятву, что он сохранит в тайне случившееся. Клятву столь прочувствованную и торжественную, что она в некотором смысле выковала между ними железную связь, о которой Джон, возможно, и сожалеет, но которую никогда не осмелился нарушить.
Целый день улицы Фицровии бурлят всеми разновидностями лондонской жизни. Французы сталкиваются с африканскими сановниками, солдаты-отпускники преследуют продавщиц и официанток, продираясь сквозь толпы одетых в черное и что-то невнятно бормочущих евреев. Чернокожие поэты из Парижа, сверкая золотыми коронками, улыбаются хорошеньким девушкам, когда те в конце рабочего дня выходят из Сенат-Хауса и голова у них идет кругом от цифр. Выбрав удобный уголок, где можно не привлекать к себе внимания, Энтони восторгается увиденным. Невозможно с уверенностью сказать, кто из этих людей хозяева своей судьбы, а кто - невольные пленники. Как они живут, вечно предаваясь мечтам?
По мере того как дневной шум начинает стихать, люди на улице облачаются в серое, делаясь неотличимыми друг от друга. Энтони Верден замечает: кроме самих себя, их ничто не интересует. Странно, думает он, что день заканчивается именно так. Почему, спрашивает он у себя, мы так отчуждены друг от друга? Ведь сейчас война - время, когда все должны сплотиться!
Сегодня Энтони пылает огнем, и этот редкий прилив энергии обычно предшествует кризису. Именно такой маниакальный пыл он испытывал за неделю до того, как угодить в постель к Алану Тьюрингу. Тот же самый огонь горел в его глазах в те дни, когда он был просто Э. Верденом (это надо же, как ему не повезло с именем!), новичком в школе Стоунгроув… примерно за неделю до того, как Джон Арвен наткнулся на него в спортзале.
Короче, Энтони начисто забывает про встречу с Джоном. Вместо этого он идет через Сохо к Национальной галерее. Сегодня вечером там концерт, выручка от которого пойдет в пользу каких-то беженцев из Европы, и хотя нельзя сказать, что программа в его вкусе, в эти военные дни он научился хвататься за любые осколки культурной жизни. Единственное альтернативное развлечение вечера - пьеса "У льва есть крылья" с Мерл Оберон в главной роли, которая идет в театре "Хеймаркет", но Энтони видел эту постановку уже дважды.
Засунув руку в карман, где лежат сигареты, он останавливается у входа в какой-то магазин.
- Мой милый друг, - обращается Верден к случайному прохожему, заглядывая ему в глаза. - У тебя спички не найдется?
- Разумеется, нет, - грубо бросает прохожий с сочным восточноевропейским акцентом. - До свидания, парниша!
Энтони ничего не понимает, затем густо краснеет. Он вовсе не это имел в виду…
Или имел? Чего он хотел, стоя здесь в темноте? Ему не спички были нужны.
Что-то большее, чем спички.
Вот же они, спички, у него в руке.
Порой ему трудно понять себя. Он закуривает и идет в южном направлении.
Он понял, почему иностранец так отреагировал на его невинную просьбу. В этот поздний час улицы полны педерастов. Педерасты улыбаются ему из окон второго и третьего этажей. Накрашенные педерасты высовываются из окон, бросают томные взгляды, призывно свистят. Они кучками стоят на углах, воспламеняя его воображение своими узкими галстуками, пиджачками в облипку и остроносыми туфлями. Чувствуя, что румянец все еще не сошел с щек, Энтони смотрит прямо перед собой и идет вперед, оградив себя от любых воображаемых волнений, еще глубже погружаясь в свои затуманенные мечты. Одна за другой краски исчезают из окружающего мира, и вскоре тот становится черно-белым. Черные, а не красные автобусы пролетают мимо него по Шафтсбери-авеню. Раскрытые зонтики дергаются как медузы под палящим солнцем. По Трафальгарской площади разгуливают львы. Стоя на высокой колонне, адмирал Нельсон неуверенно переминается с ноги на ногу - неужели ему никак не спуститься вниз? Ступеньки, ведущие ко входу в Национальную галерею, звякают и дребезжат подобно клавишам пианино, когда Верден поднимается по ним, угрожая сбросить его вниз, на тротуар.
Он входит под своды галереи и в соответствии с подсказкой билетера следует дальше. Стены знаменитых залов стоят голые. Как писали недавно в "Таймс", сокровища мирового искусства были перевезены в надежное место - в заброшенную каменоломню где-то в Северном Уэльсе. В каждом зале, через который он проходит, колышутся какие-то серые фигуры. Что это - игра воображения? Или эти люди рассматривают голые стены? Интересно, они занимают задумчивые позы по привычке? А может, здесь на стенах все-таки висят картины, но он не видит?
В подвальном помещении уже собралась публика, серая и молчаливая. Низкий потолок над головами присутствующих неожиданно изгибается и уходит вверх, образуя высокий свод. На лицах собравшихся Энтони не видит ни малейшего признака того, что кто-то заметил это чудесное превращение. Они что, привыкли к чудесам или в упор не видят их?
Верден чувствует, как в груди гулко стучит сердце. Если бы он мог, то обнял бы каждого мужчину, каждую женщину. В такие моменты из-под маски обыденности выглядывает Истина, освещая все вокруг. Как все они похожи друг на друга!
Публика еще не успела занять свои места, а на сцене уже появляется Будапештский городской оркестр. С первыми же звуками скрипок Энтони Верден понимает, что это будет не его музыка.
В дни, когда на него надвигаются видения рая, мелодия заполняет сознание Энтони образами. Разная музыка создает разные образы: произведения Бенни Гудмена и Каунта Бейси натягивают мосты между его ушами; Бах и Гендель возводят венецианские дворцы. Однако из слезливого романтизма и обрывков фольклорных интонаций этого несчастного "Будапештского концерта" Энтони не удается возвести почти ничего: разрушенный очаг, пара полуразвалившихся домиков, пруд с мельницей. Даже не задумываясь, он создает что-то вроде пародии на Констебля, копии, которую нужно повесить на голые стены верхнего этажа. Вид этих нагих, беззащитных стен потрясает Энтони. Он представляет себе, как национальное искусство превращается в забаву пещерных людей, коими могут стать сами лондонцы, если бы метро оставалось открытым во время воздушных налетов. Однажды спрятавшись там, они бы потеряли рассудок и отказались выходить на поверхность.
Во что превратятся произведения искусства, когда настанет час достать их из тайника? Такой вопрос задает себе Энтони. Он думает о шахте, такой сухой, такой надежной: Данте, Габриэль Росетти и Джон Мартин, бесстыдно прижатые к Тернеру, Гейнсборо и Дадду. В какую разновидность морлокианского искусства превратятся эти шедевры, когда мы извлечем их из уютных кельтских сумерек штольни?
Найдем ли мы их вообще?
Сейчас он намеренно пугает себя.
Сохранятся ли они?
От этих мыслей Энтони отвлекает гром аплодисментов. Что тут происходит? Публика встает с мест. Публика неистовствует. Энтони складывает на груди руки и продолжает сидеть, одновременно желая не поддаваться стадному инстинкту и не опускать слишком низко планку своих музыкальных вкусов. Только сейчас до него, бедного одухотворенного техника, доходит, что он окружен морем беженцев. Он смотрит на них новыми глазами. Серые фигуры вокруг него вибрируют, толстые ладони издают хлопки. В глазах слезы.
Энтони, пристыженный, поднимается и тоже начинает хлопать. Если не в благодарность за музыку, то в знак признания усилий, необычайных и мужественных, кучки отважных евреев. В следующий момент ему в нос попадает шляпа - это кто-то из посетителей концерта от восторга и переизбытка энергии подбросил в воздух свой котелок.
В тот же вечер, только несколькими часами раньше, Рейчел Косли, сидя в кофейне "Лайонс" на Стрэнде, изящно попивает из чашечки горячий шоколад.
- Мне надо идти. Мамочка ждет меня. Скажи, все готово? - произносит она, посмотрев на часы.
Будь у ее майора волосы, он бы их точно повыдергал. Вместо этого мужчина постукивает себя по лысому черепу - точнее, по лбу.
- Ты хотя бы представляешь, - говорит он, - что это значит?
Девушка молчит. Им обоим известен ответ на вопрос. Двадцатилетняя Рейчел знает, чего ей надо.
- Меня ведь могли убить! - сообщает майор громким театральным шепотом. Рейчел бросает взгляд налево, туда, где стоит застенчивая симпатичная официантка. Впрочем, она мало чем отличается от остальных - они тут все спят на ходу. Так что вряд ли девушка подслушивала.
Майор ждет ответа. Рейчел по-прежнему молчит. Боже, как же эта стерва хороша! Он перекатывает во рту сигарету. Как мудро с ее стороны - в обмен на его услуги предложить то, что она предлагает, без любви. Бесстрастный поцелуй. Вялые и усталые ласки. Он знает, что за самое скромное проявление ее любви откажется от жены, сына, своей сестры, сбережений, от всей своей мелкой взлелеянной жизни. Его Рейчел мудра - удивительно, по-библейски мудра.
- Так все готово?
Он тушит сигарету, раздраженно прикусывает губу и резким, неприятным тоном обращается к официантке, тупо стоящей возле их столика:
- Можно принести сюда чистую пепельницу?
- Конечно, - отвечает официантка, стряхивая с себя сонливость. - Сию секунду!
Майор наблюдает за тем, как она удаляется.
- Я перебросил груз через Александрию, - сообщает он. - Договориться о боеприпасах я не смог, их уже переправили в какое-то другое место, вам придется самим поискать где-нибудь. Это вам даже на пользу. Ты на самом деле думаешь, что твои соплеменники… Куда вы собираетесь?
Рейчел Косли - ранее Клаузен, такую фамилию когда-то носили ее родители, - вытирает губы салфеткой. Она - дитя беспокойных времен, соучастница великих планов и жутких международных интриг, балансирующих на лезвии ножа между посулами обетованной земли и слухами о тотальном уничтожении, лишенная надежды, пронизанная решимостью. Однако когда в городе закончится запас какао - на следующей неделе или через пару недель, - она ляжет в постельку и разрыдается как ребенок.
Рейчел даст майору то, что он хочет - завтра? прекрасно, завтра так завтра, - и скроется отсюда так быстро, насколько это будет возможно.
Завтра.
Истина состоит в том, что она боится майора. Он один из тех доброжелательных зануд, чье недовольство жизнью никогда не находило надлежащей отдушины. Завтра в этой маленькой съемной комнатке, наедине с ней, он будет похож на неразорвавшуюся бомбу. В его жалком хвастовстве девушка распознала сентиментальную личность, человека, который, если его вывести из себя, запросто разобьет бутылку об ее голову.
Прокладывая путь к собственной выгоде через детские ожидания того или иного попутчика, она жалеет о том, что обладает силой, которая даже не ее собственная, а принадлежит ее телу ("О принцесса! Позволь поцеловать тебя! Не останавливайся! Дай мне подержать их!"). Процесс обольщения подвластен Рейчел в той же степени, что и руль гоночного автомобиля, случись ей участвовать в гонках. Иногда, в минуты отчаяния, девушке кажется, что политические интриги, в которые она оказалась вовлеченной, - это что-то вроде зыбучих песков или лесной чащи, и ее инстинктивно занесло туда, лишь бы охладить сексуальные потребности своего тела.
В ней вызревает нечто пуританское. Оно не оставит ее женское естество в покое, но всегда будет прижимать розы к ее щекам во имя служения всеобщему благу. Истина состоит в том, что Рейчел Косли - или Клаузен, эту фамилию она возьмет, когда окажется на землях Сиона, - вовсе не Мата Хари, коей себя представляет. Она думает о своих многочисленных знакомых мужчинах вроде этого полезного типа из военного ведомства - коммунистах, тайных и не очень тайных; мужчинах, чье происхождение или воспитание позволяет им считать себя сионистами или по крайней мере симпатизировать сионистскому движению. И все же те милости, которыми она их одаривает, невелики. Каждый поцелуй, каждое мелькание обнаженного колена, каждая пуговица ее блузки, расстегнутая ими, позволяет раздобыть еще одну винтовку во благо великого дела. Сама же Рейчел при этом остается холодной и бесстрастной. Сильная, спокойная, она по-прежнему считает, что любовь - истинная любовь - это нечто такое, что не связано с эротикой, нечто теплое и мягкое, как плюшевый мишка. Когда хочется с кем-то возиться, словно с ребенком. Девушка пытается представить своего будущего мужа, и в ее воображении тотчас возникает существо, ужасно похожее на кролика Флопси, ее любимую мягкую игрушку, которого она, будучи маленькой, не выпускала из рук, гладила и тискала во время долгой болезни…
На ступеньках Национальной галереи ее ждет мать. Сегодняшний бенефис - ее рук дело, но она не знает, что он косвенно должен послужить великой цели.
- Дорогая! Ты опоздала!
Во внешности матери нет ничего такого, что свидетельствовало бы о суровых тяготах военного времени. Она с завидной легкостью перенесла интернирование своей семьи, как будто то была невинная шутка со стороны тех, кто подверг их унижениям. Не видно на ее лице и тревог, связанных с ночными бомбежками. Этим вечером она так же энергична, как всегда. На ней взятое напрокат вечернее платье со стразами. Хотя на родине мать испытала все прелести банкротства, по чужой земле она ходит спокойно, полная надежд на светлое будущее. В ее обществе Рейчел не испытывает ни капли презрения к старшему поколению, типичного для остальных членов их подпольной ячейки. Ей кажется неприличным насмехаться над жизнью и идеалами родителей. Девушке не надо объяснять, почему отец, награжденный в последнюю войну Железным крестом, с таким недоверием относится к идее возвращения в Палестину; отчего мать, сохранившая детские воспоминания об Иоганне Штраусе и концертах в венском Фольксгартене, ставит культурное наследие Шиллера и Шопенгауэра выше социалистических экспериментов Востока.
Когда пробьет час революции, на плечи молодежи ляжет задача просвещения собственных родителей.
Рейчел берет мать под руку, и они вместе входят под своды Национальной галереи. Девушка чувствует, как на нее накатывает волна нежности к родителям. Как горды они тем, что им удалось вписаться в новую культурную среду, привыкнуть к новой жизни. А это их наивное благоговение перед тем, что они называют словом Bildung, "образование"! Когда грянет революция, она сумеет им все разъяснить. Без тени юмора и сожаления Рейчел терпеливо, шаг за шагом, покажет, почему она права, а они заблуждаются.
Жесткое ребро полей шляпы больно задевает Энтони по носу. Где-то в глубине мозга что-то щелкает, и тут же открывается незримый краник. Из носа течет кровь, ее нечем остановить. Усы напитываются кровью, как губка. Носовой платок промок насквозь. Энтони на грани обморока. Сквозь окутавшую его пелену головокружения он чувствует на себе чужие добрые руки, его выводят из зала. Затем пострадавшего ведут по темному коридору, и он оказывается в комнатке, где музыканты Будапештского городского оркестра, ослабив галстуки, устало курят и болтают.
- Подойдите вот сюда, к раковине!