* * *
О моей домашней жизни - в Телме, штат Алабама. Не сомневаюсь, вы уже догадались, что у меня была любящая до одержимости мать, и отец, который любил ее, но ко мне относился чересчур жестоко, потому что, когда он вваливался домой пьяным после бочарной мастерской, где он работал, и бара, завсегдатаем которого он был, он часто находил спальню запертой, выламывал дверь, и находил мать в кровати, прижавшейся ко мне, как будто я мог защитить ее от пьяного насилия.
Однажды ночью, когда мне было пятнадцать, он вышвырнул меня из кровати и заорал: "Вон отсюда, и чтоб я тебя здесь больше не видел!", и в ту же ночь я отправился на север, как перелетная птица, инстинктивно чувствующая дорогу.
Дома не имели понятия, что я отправился в Нью-Йорк, и шесть месяцев назад Лэнс обнаружил, что я нахожусь в общефедеральном списке разыскиваемых лиц. Бюро розыска пропавших никогда не наткнулось бы на меня, но через несколько дней я сам написал письмо матери, выдав ей адрес Моизи за свой, и с этого момента начался поток писем от матери, умоляющей, чтобы я вернулся домой, а Моизи передавала их мне. Сначала мать пыталась заставить меня вернуться домой в Телму фальшивыми жалостливыми приманками, вроде того, что "Твой отец совершенно переменился, перестал пить, и имеете со мной боится за тебя"; "Сынок, ты должен вернуться домой, ты должен продолжать учиться, развивать свой талант, твой преподаватель английского сказал мне, что ты писал самые красивые сочинения, какие он читал за все тридцать лет его преподавательской деятельности".
Потом тон писем сменился на попреки и на признания в болезнях.
Один я бы не мог их читать, и поэтому зачитывал их вслух Моизи и Лэнсу.
"Сынок, ты разбил мое сердце, мне уже больше не быть здоровой, я похудела на десять килограмм с тех пор, как ты убежал в этот город, который, как я слышала, есть современный Вавилон, и может убить твое тело и душу. Доктор говорит, что от тоски мои нервы расшатались, и начались всякие женские проблемы".
"Сынок, ты знаешь, что любишь Телму, и что ты - звезда моей жизни, а жизнь теперь у меня очень нелегкая. Я продаю овощи с нашего огорода, чтобы послать тебе денег на обратную дорогу, ты не можешь быть таким бессердечным, чтобы не вернуться. Если ты не вернешься, я сама сяду в автобус и приеду к тебе, даже если это убьет меня. Я пока ничего не рассказала школьному инспектору, но ты - беглый школьник, и тебя могут там арестовать и привезти домой, хочешь ты или нет. Пожалуйста, не заставляй меня так поступать, но знай, что я это сделаю, если ты не вернешься. Уже зима, а у тебя нет ничего теплого. Завтра я упакую твой плисовый костюм и теплые вещи в ящик, отнесу их на почту и пошлю их тебе по тому адресу, что ты мне дал, и который, я думаю, фальшивый. Сынок, напиши мне, наконец, скажи, что ты возвращаешься к нам, не разрывай сердце твоей матери, время бежит так быстро. Внимательно прочти это письмо, в нем важно каждое слово! Твой отец посылает тебе привет. Он только что вернулся из мастерской, он больше не заходит в бар, ничего не пьет, кроме молока и сладкого сидра".
Я прочитал это письмо Моизи и Лэнсу на квартире Моизи.
Моизи сказала:
- Милый, я думаю…
Она не закончила предложение, поэтому я не знаю, что она подумала, но Лэнс обнял меня и сказал:
- Мальчик мой, считай, что они мертвы, и не вспоминай о них никогда!
Письма от матери продолжали приходить, но это было последним, которое я открыл и прочитал, вслух или про себя. Хотя я и сохранил их все. Они все еще со мной, стопкой лежат в углу прямоугольника с крючками, пожелтевшие от времени и влаги и не открытые.
Но в конце апреля того года моя мать приехала к Моизи. Она села в автобус той компании, которая называется "Серый гусь", и чуть не рухнула у дверей на Бликер-стрит, когда Моизи открыла ей. Моизи отвела ее под руку до кровати, дала ей аспирин и пунш, а затем помчалась на склад и сказала:
- Твоя мать здесь, в ужасном состоянии, ты должен пойти со мной.
Я сказал:
- Не могу.
Она продолжала настаивать:
- Ты должен, ты знаешь, что должен!
И она схватила меня за руку и не отпускала всю дорогу, когда я шел рядом с ней, как осужденный на смерть по дороге на эшафот.
Мать сидела на кровати Моизи, когда я вошел туда. На ней было ее лучшее платье, то, что она обычно надевала в баптистскую церковь в Телме, но оно ужасно помялось за долгую дорогу в автобусе, и к тому же стало для нее слишком велико. Я стоял там и молча смотрел, как она плачет, пытается встать с кровати и падает обратно, и бормочет, бормочет о преображении моего отца и о том, как по мне все скучают в Телме, и потом она достала из своей сумочки два обратных билета до Телмы компании "Серый Гусь".
Я отошел к столу Моизи, стоял там и пил белый портвейн, пока снова смог взглянуть на бормочущий призрак моей матери. Взглянув на нее, я сказал:
- Ты сильно похудела, мама.
- Сынок, ты знаешь, мне пришлось работать не разгибаясь в огороде, чтобы посылать продукты на рынок. Весь огород засажен сейчас помидорами, вьющимся горошком, капустой, морковью, брюквой и…
Она остановилась перевести дыхание, и я подумал, может, мне и вправду вернуться вместе с нею, но, восстановив дыхание, она начала упрекать меня.
- Твой отец перестал пить, а ты начал. Ты стоишь у стола и пьешь вино, потому что не можешь поднять на меня свои глаза, красные от вина. Не надо, сынок, ничего не укладывай, мы покидаем это ужасное место немедленно и едем прямо на автостанцию.
Тогда я испугался и побежал к двери, и за дверь, и к своему ужасу увидел, что моя мать бежит за мной. Я оглянулся и увидел, как она выбегает от Моизи, бормочет что-то, как сумасшедшая, и мечется, не зная, куда бежать. Я поворачивал на каждом углу, но она бежала за мной. Потом я услышал полицейский свисток, и еще раз оглянулся. Она упала на тротуар, и ее арестовали, как пьяную.
Она продолжала кричать:
- Держите его, держите его, это мой сын, он убежал из дома, - не понимая, что это ее поймали и держат, а не меня.
* * *
Я слышал, как некоторые говорят, что не могут спать одни, другие - что не могут есть одни, или пить одни, или просто жить одни или умирать одни…
Я слышал, многие вообще ничего не могут делать одни, но я никогда не слышал о писателе, который не мог бы писать один. Большинство писателей, которых я знаю - несмотря на инстинктивное нежелание знать других, занятых тем же делом - я предпочитаю знать художников, сутенеров, да кого угодно, кроме, может быть, адвокатов и людей при исполнении закона и прочих, кто имеет возможность командовать, поскольку большинство из них оказывается нарушителями тех или…
Я знаю, когда предложение становится слишком длинным для ритма умственного дыхания читателя, не говоря уже о писателе, поэтому позвольте мне закончить то, что я начал говорить, оставить этот предмет и идти дальше. Я не знаю ни одного писателя, который бы говорил, что не может писать один. Ну и как это выглядит в простом утвердительном предложении?
Хотя я всегда рассматривал писательство как самое одинокое занятие по эту сторону смерти, тем не менее у меня есть склонность быть писателем, который предпочитает не писать один, особенно после полуночи, и я знаю, что в этом утверждении прячется противоречие, но от него никуда не денешься. Я думаю, что от многих противоречий, маскирующихся под парадоксы - или не маскирующихся - никуда не деться, из-за противоречий того слова из шести букв, которое для меня является синонимом слову "существование", противоречий сущности и значения, да и вообще - противоречия практически бесконечны по эту сторону смерти, и я вполне осознаю, что три раза упомянул смерть на одной-единственной странице - или поверхности для размещения слов. Наверное, это потому, что я пишу один после полуночи. Тиканье будильника - наиболее интимный шум в жизни. Я называю его шумом, а не звуком. От него чувства раздражаются еще больше, чем от предутреннего мусоровоза. Он так настойчиво. И я понимаю, что это наречие без глагола, но существуют нарушения правил и порядка писания, которые я позволяю себе, даже не осознавая этого. Моизи как-то сказала: "Ты хитрый", но при этом она не имела в виду, что я умный. По-моему, это было единственный раз, когда она сказала мне что-то не с целью меня утешить, хотя и это каким-то образом доставило мне массу утешения, потому что я давно уже, если не всегда, понимал, что хитрость принадлежит к тем животным сторонам человека, что помогают ему выжить в обстоятельствах, не самых лучших для выживания.
Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки - это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни - общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к "голубым сойкам", почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание - вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас - а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.
Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
* * *
И у меня мои "голубые сойки". У Лэнса были его "черные дрозды" и "белые кресты" .
Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее - было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.
После представления в Омахе, штат Небраска, весьма юный болельщик ворвался в мужскую раздевалку, увидел раздевающегося Лэнса, попытался всунуть ему пятидесятидолларовую банкноту и, задыхаясь, сказал: "Я хочу купить ваш бандаж!"
- Да, он пытался сунуть мне эту зеленую бумажку с портретом генерала Гранта, и я бы принял это лестное предложение, если бы мужчина среднего возраста, вовсе не его законный отец, не ворвался туда в этот момент и не выгнал его из раздевалки - я потом слышал, как они за дверью ругались между собой, как дикие кошки, а в утренней газете я прочел, что семнадцатилетний юноша выпрыгнул из окна спальни богатого промышленника, находившейся на десятом этаже. Это было в начале двухнедельных гастролей, через несколько дней газета сообщила, что мальчик будет похоронен на таком-то кладбище завтра днем, и я пошел туда с цветами, чтобы положить их на могилу, и я хочу, чтобы вы знали, что ровно через неделю после этого газета сообщила, что богатый промышленник прыгнул с крыши того же самого приюта для жирных котов, и назвала то же самое кладбище, где останки должны были быть захоронены через несколько дней. Я подумал тогда о тебе, и о нас, и о любви хорошей и плохой, стал совершенно как пьяный, и сделал одну отвратительную вещь. Я пошел на панихиду с таким одухотворенным лицом, как будто это я осиротел, и слушал священника, превозносившего высочайшие достоинства ушедшего духа. И каждый раз, когда он придумывал очередное достоинство для превозношения, я громко всхлипывал. Я вплотную приблизился к родственникам покойного, которые, казалось, страшно мерзли в своих шубах, и в то же время боялись идти домой. На гроб, покрытый оранжерейными цветами, начал падать снег, и его ближайшие и дражайшие больше интересовались лимузинами, чем панегириком по усопшему. Выглядели они так, как будто никогда о нем ничего не слышали, кроме того, что он был президентом завода волшебных волокон, но я продолжал свои ой-ой-ой и ай-ай-ай, как выражают горе в комиксах, а сам все время держал свой бандаж в кармане пальто, и все ближе пробирался к гробу, покрытому цветами в снегу, клянусь Богом, это была еще та сцена, даже мать этого сукиного сына, она была так стара, что у меня не было никакой надежды, что она сможет покинуть кладбище, но она старалась подняться на ноги и вернуться в теплый лимузин. Никто, казалось, не замечал ее героических попыток встать. Я тогда сидел на ЛСД, дело было после нашего последнего утренника в этом промороженном городе, и мой бандаж в кармане пальто был еще теплым после выступления, и вы знаете, я помог старушке подняться на ноги, подвел ее к гробу, который собирались опускать, и прямо перед ее лицом с разинутым ртом я вытащил свой бандаж, поднял его над гробом и над своей головой, чтобы все могли видеть, и понять, что это такое, челюсти у священника и владельца похоронного бюро отвалились, как у старой леди, когда я поднес его к снегу, покрывшему цветы на гробе, который уже начали опускать, и закричал: "Это в память о мальчике Джоне Саммерсе, который ушел, соблазненный до смерти в его спальне на десятом этаже", и я бросил его на опускаемый гроб, покрытый цветами, и повел мать волоконного короля к большому черному сверкающему таракану-лимузину, всунул туда ее задницу, и помчался с кладбища так, как будто был на льду под действием ЛСД, и, Господи, да, если я и украл это шоу с погребения волоконного короля, да, я остановил несколько шоу, и украл несколько шоу, но лучше этого - никогда, а теперь я понимаю, зачем я это сделал, я сделал это, чтобы выразить социальное возмущение и расовый протест, а вовсе не в память Джона Саммерса и не в честь черной любви короля волокон, или…
Он продолжал бы и дальше, но Моизи спокойно остановила его:
- Постой, Лэнс, ты же знаешь, панегирики на кладбище не поют.
- Конечно, не поют, - согласился я. - Панегирики поют в церкви, а на кладбище только немного читают из молитвенника, твои мозги, наверное, были под влиянием ЛСД.
- Может, и были, - сказал Лэнс. - Я вполне удовлетворен и польщен тем, что мой бандаж похоронен вместе с королем, я это знаю, и какая разница, где я слышал панегирик - на кладбище или в церкви, я мог бесплатно прокатиться в кадиллаке, но вернулся в отель на крыльях ЛСД.
- Давай сменим тему, - предложил я Лэнсу, потому что мне стало ясно, что в зимней комнате тяжело находиться даже при шести теплых руках.
- Не возражаю, только не забывай, что я могу быть более гадким и низким, чем собака с помойки, когда мною движет дух, это всегда неплохо знать о живом негре на льду.
Моизи издала такой протяжный вздох, какой она издавала только стоя над нами, сидящими, и когда касалась руками моей головы.
- Забери его домой и напои горячим шоколадом, - предложила она мне, и тогда Лэнс выдернул меня из узкой кровати Моизи с такой силой, что у меня плечо болело до самого утра, и закричал при этом:
- Он получит кое-что посветлее, чем шоколад, но куда горячее.
На обратном пути в прямоугольник с крючками я начал плакать, как будто слушал Леди Дей, поющую "Violets for Your Furs", потому что в первый раз тогда мне открылась обратная сторона любви.
Уже десять утра, а я все еще один, если не считать "голубой сойки" и карандаша…
* * *
Но теперь я громко разговариваю, да, громко разговариваю сам с собой, как в бреду, что со мной случается, когда я один с карандашом и "голубой сойкой", и один раз у меня возникли из-за этого серьезные проблемы. Мне было примерно столько же лет, сколько сейчас Чарли, в прямоугольнике с крючками прошла замечательная осень, все углы были смягчены присутствием Лэнса, с крюков свисало очень много всякой одежды, больше всего ярких и блестящих костюмов Лэнса. Его вещи выглядели профессиональными костюмами, и почти все были придуманы и сшиты им самим, он мог своими руками сделать или починить почти все, кроме своей головы.
Не могу сказать, что я совсем не был готов к предстоящим гастролям шоу на льду, но не хотел даже думать об этом, как стараются не думать о приближающейся смерти. И все же они приближались и однажды вечером наступили, как раз, когда он кончил в меня.
Он сказал мне:
- Ну вот, милый мой, ты знаешь, шоу уезжает завтра утром.
- Я знал, что это будет скоро, но почему ты ждал до последнего дня, чтобы сказать, что завтра уезжаешь?
- А зачем тебе думать об этом заранее и расстраивать нас обоих?
- Сам ты, по-моему, не расстраиваешься.
- Почему я должен расстраиваться, почему ты должен расстраиваться?
- Ты думаешь, мне весело оставаться одному здесь, в этом углу пустого склада у доков, когда ты исполняешь фантастические прыжки, вращения и арабески на коньках в ледовых дворцах по всему континенту, и от тебя - ни строчки, одни только дикие телеграммы, да и те - редкость?
- Хорошо. Переселяйся к Моизи.
- Это самое последнее, что я сделаю. Моизи - одиночка, когда тебя тут нет, я тоже, а если двух одиночек поселить вместе, то пары не получится.
- Милый мой, ты и Моизи - естественная пара, и я знаю, что вас прибьет друг к другу, когда я разобьюсь об лед.
- Я не поеду к Моизи.
- И куда ты денешься?
- Сниму комнату у Макберни, если ты оплатишь ее вперед.
- Милый мой, если ты поселишься в гостинице молодых христиан, тебя выпишут оттуда с доской, прибитой гвоздями к твоей заднице.
- Так мне что, остается только Моизи?
- Я думаю, ты не прав насчет пары одиночек, таких, как ты и Моизи, но…
Он встал с кровати, чтобы помочиться, а когда вернулся, то сказал:
- Я сниму тебе номер в отеле "Эрли" и заплачу вперед до Рождества, когда шоу вернется в Мэдисон-Сквер.