- То есть, как забыл? - опешил Пастухов.
- Неисчислимое множество красок в мире забыл! Что значит твое утверждение? Свет - ядро живописной задачи? Бумага с куском угля! Воззрение, прости меня, фотографическое.
- Не вали на меня бог весть что, - обиделся Пастухов до такой степени, что губы его будто даже вспухли.
- Сила света - не все в живописи. Светлота одна, да тон с оттенками разны. Взгляни на эту сотню оттенков, - несся Гривнин, поводя рукою по стенам. - А ну-ка, пусть это снимет фотограф да разложит, рядышком свои карточки. Чем они будут разниться друг от дружки? Потемней да посветлей, потускнев да поярче. А кровь - тю-тю! И сердце - стоп! - Он шагнул к Пастухову и заговорил вкрадчиво: - Павлова-физиолога портрет помнишь? Нестеровской кисти. Видел? Так вот. Тон найден! Тон! Измени колорит, хоть самую малость, - пропало все. Дьявольский колорит отыскан! Будто букетик незабудок в ручку миловидной девочке вложен. Под стать невинности совершенной. И кто же изображен? В богоугодном, небесном тоне незабудок - кто? Не инок какой блаженный замечтался о вечном спасении души, как раньше у Нестерова бывало, бывало! Нет! Ученый! Дерзкий экспериментатор, который раскрывает дорогу познанию тайны самой жизни! Мозга, мысли человеческой тайны, а может, и души!
- Постой, вития, - сказал Пастухов, поднимаясь с необычной для него поспешностью. - Что, по-твоему, в центре изображения? Да, да, на портрете ученого, - что в самом центре? Кулаки в центре! На стол с железной силой положенные… нет, не положенные! С железной силой вдавленные кулаки! Глаз прежде всего схватывает на портрете эти кулаки ученого. Вот неожиданность, вот открытие! А в нем весь смысл. Наука - это могущество, добываемое борьбой, утверждаемое в схватке, в драке с тьмою - кулаками!
- Правильно! - внезапно воскликнул Павел. Пастухов покосился на него.
- Оружейнику приятно слышать?
- Тем держимся, - с удовольствием сказал Павел, - тем и ученых держим.
- Спасибо за… поддержку. Я, Никанор, не отрицаю того, что ты говоришь. Да, голубой тон. Все собою обнимающий тон портрета. И этот тон насквозь пронизан светом, господствующим на полотне. И не портрет это вовсе. Больше! И даже больше, чем картина. Это концепция, вот это что. Она-то и разит светом. Там, за колоссальным окном, - целый мир, голубой мир. Очень реальный к тому же: там только что достроенные домики виднеются - это ведь Колтуши, городок ученых физиологов. Будущее в настоящем. Голубое, конечно, будущее, как всякая мечта. Но… кулаки! Голубая, незабудковая мечта, кусочек мечты, уже отвоеванный у тьмы в яростной драке. Павлов-то драчун был! - вдруг хмыкнул Пастухов и всею своей изящно облаченной фигурой и со своей плавностью повернулся к Рагозину: - А вы? На чьей вы стороне?
- На своей, - спокойно ответил Иван.
- Честь и слава! Но в чем она, сторона ваша?
- Самое главное - связать, - сказал и замолкнул Иван, словно решив, что спор исчерпан.
На него смотрели, как раньше на Пастухова, молчаливо ждали, подталкивали молчанием. Тогда он, перемогая неохоту говорить, начал на свой лад осекать слово за словом:
- Вы только про одну какую часть. Если больше одну или другую видно - чепуха! Надо, чтобы целое. Это есть труд. А то колорит хорош - композиция ни к черту. Либо мрак вокруг, а предмет, словно ножницами вырезан. Пишут маслом, но чтобы мазок - мазком не пахнет. Тушуют, а не пишут.
- Насчет кулаков-то не забудь, - подсказал Павел.
- Не знаешь меня? Я за свое боюсь. (Он показал на стену.) Никанор Никанорыч почему спросил, в котором часу писал я тот вон этюдишко? Я на этюды хожу как на рыбалку - с ночевкой. Забрезжит - не зевай. Свет - хозяин не только краскам. Он и в композиции хозяин. Выберешь другой раз хорошую точку. А тени сместились - и все рухнуло. Наблюдаешь в шесть утра - чудо! Четверть седьмого - куда ни шло. А в семь уже скука. Время построило, время и поломало. А живопись… Ну, живопись… - повторил Иван, задумываясь.
- Синтез, - сказал Пастухов.
- Рыбалка, - сказал Павел.
Гривнин сделал два стремительных шага (он и в тесноте двигался так, что казалось - бежит), схватил Ивана за руку, стал жать, дергать. Все заулыбались этому порыву, и с улыбкой поощренья Пастухов, опять усаживаясь, обратился к Наде:
- У нас есть молчальники. Вот вы.
Все посмотрели на нее. Она сидела на самом краю узенькой кушетки и следила за тем, чтобы как-нибудь не коснуться свободно восседавшего посередине Пастухова. Едва он повернул к ней голову, как она отодвинулась еще больше, чуть не забившись в угол.
- Почему… Почему я? - спрашивала она неслышно.
- Да, да, вы! - сказал Иван.
- Я не разбираюсь так… чтобы…
Пастухов вдруг перешел на ласковый язык детского сада:
- Нравятся вам эти картинки? Надя помолчала.
- Я думаю - да.
Опять все улыбнулись. Тогда она выдвинулась вперед. Осмелевшим голосом, глядя прямо в глаза Ивана, спросила:
- А у вас есть что-нибудь совсем законченное?
- Совсем? Нет, - ответил он и нахмурился.
- А такое начатое, которое вы хотите непременно закончить? Вопрос был не столько лукав, как суров. Никто не двигался.
Набух и замер под пиджаком торс Гривнина. Ждали ответа.
- Если начну, про что с вами говорил, то закончу, - медленно сказал Иван.
- О чем говорил? О чем, Ваня? Мне не говорил, нет? - взволновался Гривнин.
- У них секретное соглашение! - посмеиваясь, сказал Павел.
- Никакого соглашения нет, - отозвалась Надя.
- И не будет? - спросил Иван.
- Нет.
- Может, подумаете?
- Мне думается о другом.
Надин голос был неуступчив. Наблюдавшему за нею Пастухову не верилось, что перед ним - девушка, которая смущенно поднялась, когда он здоровался. Надо же было заговорить с нею, как с ребенком! Не раскрывалась ли теперь загадка, заданная ему при первой встрече? И он спросил со всею полнотой уважительности:
- Не скажете, о чем таком другом вам думается?
- О чем, наверно, думают все.
Так вот он, ее сосредоточенный взор. Где же ее тогдашняя, при встрече, безмолвность? Девушка в светлом платье, с железной лопатой в руке - она и не она. Разгадать ли ее Пастухову - неизвестно. Но она его разгадала: он думает, о чем все, это так.
- По-вашему, канавы, которые вы ходите рыть, понадобятся? - спросил он.
- Раз роют - значит, могут пригодиться.
- Могут! - воскликнул Гривнин и вновь беспокойно задвигался, всех спрашивая, за всех отвечая. - Так ты мне про это милейшее существо рассказывал, Александр?.. Это вы? На участках наших оборонные позиции возводите - вы? Вижу, вижу. Та самая? Комсомолка? Не иначе. Само собой. Понимаешь, Ваня? Каждый нынче находит свое место. И твое место ожидает тебя. Со всем лучшим, что ты можешь, и с этим, и с этим. - Он потыкал палкой на расхваленный этюд. - Все пригодится, все. Хочешь, тебя Александр Владимирович устроит при газете? Как меня. Поможешь, Александр? Согласен, Ваня? Или в ополчение лучше?
- Такому драчуну чего лучше, - весело одобрил Павел. Поднимайся, Надя, нам идти.
Гривнин тоже спохватился, что пора, и все начали скучиваться, топчась и шаркая по половицам. Он успел еще раз кинуть глазом все на тот же этюд, сказал негромко:
- Вделай в рамочку, Ваня. Я покупаю… Не согласен?.. Ну, подари! - вдруг крикнул он и от души захохотал.
Старшие вышли первыми. Павел хотел на прощанье обнять своего друга, но Иван протолкнул его вперед.
- Иди, я провожу.
Когда окунулись в темноту и стали на ощупь спускаться, Иван сказал, чтобы Надя держалась за него. Он сам положил ее руку себе на плечо и пошел спереди. Ей показалось, тьма была гуще, чем при подъеме, а вниз идти куда страшнее, чем вверх. Гудел, всплывая, точно из-под земли, голос Гривнина, и чертыхался Пастухов. Как только кончилась деревянная лестница и на площадке засветлело, Надя потянула к себе руку, но Иван крепче ухватил и прижал к плечу ее пальцы.
- Вы позируете мне, я знаю, - уверенно сказал он. - Назначайте скорее, когда?
- Пустите. Здесь светло.
- Когда?
- Я хорошо вижу. Пустите.
Но темнее становилось опять, и он не выпускал ее пальцев, твердя чуть не на каждой ступеньке свое "когда".
Только с заглянувшим в дверь солнцем она высвободилась и жестом непослушницы переплела руки за спиной.
На дворе стояли Пастухов с Гривниным и Павел, заломив головы, разглядывали диво-шатер звонницы с березками, оживлявшими шевеленьем зелени его омертвелое каменное покрытие.
- Тихая жуть! - вздохнул Пастухов и поглядел на Ивана. - Ни боитесь - рухнет?
- Я давно толкую ему, - сказал Гривнин, - выбирайся отсюда, пока не провалился в тартарары вместе с колокольней.
Он знай смеется: в семнадцатом, говорит, веке камень клали, на совесть - перестоит всех нас. Правда, Ваня, смеешься?
- Правда, - ответил Иван без тени улыбки. Он так и оставался серьезным, пока дошли до ворот и стали прощаться.
Тут Наде ее новые знакомые показались обычнее и проще. Она повеселела. На упрямое последнее "когда" Ивана она ответила бойким "когда-нибудь!" и не удержалась подшутить над Пастуховым.
- Опять за лопату? - спросил он.
- Надеюсь, вы тоже?
- Где наше не пропадало! - в лад ей махнул он рукой.
Им было не по пути, они расстались на улице, как встретились на колокольне, - пара налево, пара направо.
Один на один с Надей Павел сразу же рассказал ей о своем знакомстве с сыном Пастухова перед отъездом из Тулы.
- Я чуть не ляпнул об этом, когда нам представили самого папашу.
- А отчего бы не сказать ему?
- Да, похоже, у сынка с ним врозь. Чужая душа потемки. Не мешайся, пока не позовут… Как тебе сам-то? Ведь знаменитость!
- Пыжится, по-моему.
- Да, мудрит. Учитель-то Ивана понятнее будет… А Иван? Каков он?
- Он - да.
Этим расплывчатым Надиным "да" подытожены были необыкновенные в ее жизни впечатления от похода в мастерскую художника. Иные думы, иные чувства звали ее к себе. Павел должен был управиться со своими хлопотами в городе, ей предстояло поехать распрощаться с домом Комковых.
На другое утро их провожала Женя.
Вагон, в котором они устроились, был последним. Наде кто-то помешал обменяться взглядом со своей любимицей, когда поезд тронулся. Через плечо проводницы она увидела, как Женя удаляется по перрону, спеша и не оборачиваясь. Боль сдавила Надино горло. Внезапное сознание, что она бросила свою Женьку в трудные для нее дни, напугало Надю. Слезы стали ее душить. Она закрыла лицо и долго не сходила с места. В грохоте, разгулявшемся по хвостовому вагону, она еле расслышала голос Павла:
- Капелька, что с тобой? Что ты?
Он успокаивал ее, повторяя одни и те же слова, чаще и чаще, и ей хотелось больше и больше плакать.
- Ведь все хорошо. Едем домой, Капелька, домой.
- Это… это… - начинала она, стараясь не всхлипнуть, и наконец выкрикнула, уткнувшись лицом ему в грудь: - Это я… от радости, Па-авлик!
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Что было самым необыкновенным и поражающим человека в начальную пору войны - это быстрота событий. Внезапность, с какой война обрушилась на страну, задала не меру, а безмерность всему, что затем происходило час за часом во всем необъятном государстве, в его людских ульях, под каждой крышей, в любой семье, со взрослыми и детьми. Представление о том, что война - раньше всего дело военных, как будто вмиг отжило свой век: по-разному, но война коснулась всех сразу. В господстве этого всеобщего удела неисчислимо великое множество случайностей, из которых слагались отдельные судьбы. Иному малому челну выдавалось дальнее плавание, другой большой корабль не терял из виду защищенную от бури бухточку.
Александр Владимирович Пастухов неожиданно остался один. Произошло это так.
Ездившая по своим хлопотам в город Юлия Павловна вернулась домой чрезвычайно расстроенной.
- Прости, Шурик, я должна тебе помешать, - сказала она, подходя к мужу, который сидел за столом и, едва заслышав ее шаги, сделал вид, что углублен в работу. - Ты был прав - можно было не ездить. Платье не готово. Любовь Ивановна эти дни не взяла в руки иголку. Она проводила обоих сыновей в армию. Ужасно плачет. Я привезла платье домой. Оно сметано и пусть лежит. Я тебе хочу совсем не о том… Ты ведь знаешь, где живет Любовь Ивановна. Я подъезжаю к этой площади у Савеловского вокзала, и можешь себе представить - невозможно проехать. Вся площадь - вся, вся! - покрыта людьми. Просто засеяна! Нет, я ничего подобного никогда не видала, и ты вообразить не можешь, потому что это не обычная толпа народа, а это… это густая-расгустая каша голов и тел, и они все, представь себе, не стоят, а сидят! Все до одного сидят прямо на земле, на булыжнике - там же, конечно, обыкновенный булыжник. Ну, и на узлах, на чемоданах прикорнул кто. И, Шурик, ты сейчас мне не поверишь, но знаешь, это все - дети! Дети и женщины, и, наверно, совсем без мужчин, я не видала, по крайней мере, ни одного мужчину. Может, они затерялись в этой гуще. Я начинаю спрашивать, что это значит, и вдруг мне говорят: это эвакуация! Какая эвакуация, откуда? Мне в ответ толстая такая тетя, облепленная малышами, точно клушка, прямо с земли: "Вот те, говорит, и откуда! Из Москвы, говорит, откуда еще!" - "Как из Москвы?" Нет, Шурик, ты не поверишь! Москва эвакуирует детей! С матерями, а которых без матерей, подряд всех, с нянечками, вообще с женщинами - детские дома, лагеря, не знаю там что. Но куда же? А куда попадем, отвечают мне, - за Волгу, на Урал, а может, и в самую Сибирь, абы не к немцам. Меня просто ужас взял. Чего же, спрашиваю, расселись прямо на площади? Ждут поездов, а вокзал, перроны - все, все сплошь забито ребятишками. Представь только, Шурик, - солнце жжет немилосердно, кто полотенцем, пеленкой детишек притеняет, кто обвязался платочком. Много ведь есть и с грудными. От жажды все просто изнывают. Девочке одной, смотрю, мать из бутылки воды попить дает, а та глотнула, оторвалась, слезы на глазах: "Мам, она горячая". Мать ей: "Не обожглась ведь? Ну, и хорошо". Ты представляешь себе?
Пастухов встал, двинулся было, чтобы походить, но уткнул пальцы в стол, опустил голову. Юлия Павловна передохнула. Поправив прическу, медленно и как только могла широко раздвинула веки.
- Был момент, я подумала, что каждый одет в светлое из-за этой жары, вся площадь белая сплошь, как известка, и это настоящая цель… если в самом деле вдруг налет! Раз уж эвакуируют - значит, ждут налетов, Шурик, ведь да?
Он не отвечал.
- Я еще подумала, хорошо, что наше бомбоубежище вполне готово, - сказала она и подождала, не ответит ли он.
Но он по-прежнему молча стоял с опущенной головой.
- Ты не видал, какой я приделала уютный колпачок на лампочку в нашем подземелье? - спросила она повеселее. - Будет удобно читать.
Он резко взглянул на нее и тут же прищурился.
- Советую забрать туда спиртовку. Варить кофе. Будет еще уютнее.
- Ты опять чем-то раздражен, - с печальным укором сказала она.
- Я пойду нынче копать щель на соседнем участке со всеми вместе, - проговорил он настойчиво, будто заранее отклонял всякие возражения. - Я буду отсиживаться в щели, если случится налет. Вместе со всеми.
- Очень великодушно. Я тоже, конечно, рыла бы эти ямы, если бы позволяло мое здоровье. Но извини, твой возраст исключает земляные работы… И к чему было ломать нашу котельную?
Она сдержала себя, поднялась и скучно потянулась, точно от усталости.
- Я понимаю, тебе тяжело. Но от этого только тяжелее мне… А мне самой разве легко? До сих пор не знаю, что с кузиной в Ленинграде. Я написала и тетушке, она молчит. У меня болит за нее душа. Было бы, наверно, лучше съездить к ней, узнать… Как ты смотришь?
- Пожалуйста, - мгновенно ответил Пастухов.
- В самом деле! - вновь оживилась Юлия Павловна. - Еще не известно, не придется ли перебраться к тетушке на какое-то время… Сегодня эвакуируют детей, завтра…
- Завтра - стариков! - грубо досказал он.
Неужели, Шурик, ты обиделся? - улыбаясь, протянула она к нему руки, - Я думала сказать - завтра, может быть, Москву?.. У тетушки над нами все-таки будет крыша, если дача у нее не совсем сгнила.
Юлия Павловна уже готова была к своему поцелую примирения, но Пастухов уклонился, на ходу буркнув, что выйдет в сад.
Рассказ о детях, сидящих на площади, поразил его. Эвакуация детей из столицы продиктована была, разумеется, дальновидностью. Но какова же даль?.. Лишь только Юленька заговорила о налетах, он понял, что у нее уже есть свое готовое решение, к которому она непременно будет его склонять. У него не было решений. Неопределенность намерений сделалась его обычным состоянием. Это тяготило его, потому что он предпочитал о себе думать как о человеке, в общем, твердых желаний и действий. Чем очевиднее он теперь избегал принимать какие-нибудь решения, тем больше давал простора планам Юленьки, и это оскорбляло его. До ссор у них не доходило. Но не ссорились они именно потому, что он уступал ей во всем. Она чувствовала, что у него нет планов и ему ничего не остается, как уступать. А он не знал, что же его больше раздражает: сами ли по себе планы Юленьки, откровенно эгоистичнее, или странная его неспособность им противостоять.
Они не ссорились, но не могли и поладить с тех пор, как из-за Юленьки он лишился случая повидать приезжавшего к нему Алешу. И что только не служило поводом ко вздорам!
Пастухов избегал ездить с Юленькой, когда она садилась за руль. Конь (как величал он свой "кадиллак") терял стать, почуяв, что за повода опять взялись изящные ручки. Но заточиться на даче он не мог и незадолго до того, как была придумана поездка к тетушке, отправился с Юленькой в город.
Скрепя сердце он молча терпел толчки, рывки, внезапные остановки, пока мотор вдруг не отказал водителю в послушании. Сюрприз поднесен был при въезде в Москву и - что на грех случается чаще всего - посередине улицы. Подошел милиционер. Юлия Павловна озадаченно выскочила на мостовую, кинулась к капоту, с превеликим усилием подняла его и принялась что-то такое ощупывать на моторе. Милиционер приглядывал за ее ворожбой с полминуты, затем в мудром спокойствии удалился шагов на пять, стал спиной к машине и, подняв фуражку, обтер голову и шею огромным носовым платком.
Пастухов огорчительно наблюдал через стекло то за этой спиной с желтой портупеей и такой же желтой кобурой длиннейшего пистолета на поясе, то за беспомощными пассами белых, оголенных по самые плечи рук Юленьки. Она мало что разумела в моторе - ему это было известно, и он уже рисовал себе дальнейшее не менее ясно, чем равнодушно проницательный милиционер: будет остановлен какой-нибудь порожний грузовик, беспомощный "кадиллак" будет взят на трос, отведен в сторону, к тротуару, и оставлен там, покуда не явится опытный водитель либо механик, который вдунет жизнь в заглохшее чудовище.
Но этого водителя, этого механика должен будет невесть где отыскивать, упрашивать, умаливать не кто другой, как самолично Александр Владимирович. Пока же он приговорен изнывать во чреве раскаленного на припеке, омертвевшего своего коня.