Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты - пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором - в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости - к счастью, в машине остались ключи шофера - вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, - какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.
Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.
Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.
Jamais de la vie,
Jamais dans ton lit,
Quand ton cœur se deeemange de chagrin…
Он выругался вслух и вырубил радио, заставил ненавистный голос замолчать и поехал дальше, хмурясь на пробивающийся потихоньку по краю барханов солнечный свет.
Добрался он на удивление быстро и затормозил у посольства рядом со старенькой туристской малолитражкой Донкина, в которую сам Донкин с Эрролом на пару загружали громоздкий скарб охотников-профессионалов - ружья в футлярах, патронташи, бинокли и металлические термосы. Он запер машину и подошел к ним медленно, смущенно. Они оба тут же радостно ему разулыбались, как два майских солнышка. Им нужно уехать в Александрию не позже полудня. Донкин был возбужден и беспечен. Утренние газеты принесли добрую весть: король резко пошел на поправку, и теперь к концу недели ожидается целая серия аудиенций.
"Уж теперь-то, сэр, - сказал Донкин, - Hyp заставит Мемлика шевелиться. Вот увидите".
Маунтолив кивнул механически; новость тускло звякнула, без ясного звука и цвета, без знамений и тайных смыслов. Ему больше ни до чего не было дела, что бы там ни случилось. Его решение просить о переводе, казалось, сняло с него в дальнейшем всякую ответственность в отношении так называемых личных чувств.
Он задумчиво прошел в резиденцию и велел подать себе завтрак в гостиной. Смутное раздражение, но как бы и со стороны. Потом попросил принести персональную вализу, чтоб покопаться в личной почте. Ничего особо интересного он там не обнаружил: длинное болтливое письмо от сэра Луиса, жарившегося счастливо на солнышке в Ницце; сплошь сплетни об общих знакомых, впрочем забавно и не без юмора. И конечно же, старый raconteur не мог обойтись без анекдота под занавес, чтобы закруглить письмо:
Надеюсь, мой милый мальчик, форма тебе все еще впору. Я тут вспомнил о тебе на прошлой неделе, встретив случайно Клоделя - он французский поэт и был по совместительству послом, - потому что он рассказал мне весьма забавный анекдот о своеммундире. Он тогда служил в Японии. Как-то раз он вышел прогуляться и, случайно обернувшись, обнаружил, что его резиденция горит себе яснее некуда, как масленичный костерок; вся его семья была с ним, так что беспокоиться за их безопасность не приходилось. Но его рукописи, его бесценная коллекция книг и писем - все осталось там, в горящем доме. В тревоге вполне объяснимой он поспешил назад. Было ясно, что дом сгорит дотла. Он добежал уже до парка, когда навстречу ему попалась маленькая, но очень важная фигурка - его японец-дворецкий. Не спеша, преисполненный чувства собственной значимости, он шел навстречу послу, вытянув перед собой руки, совсем как лунатик; на руках висел парадный мундир господина поэта, безупречно сложенный, без единой складки. И сей дворецкий сказал ему гордо и совершенно спокойно: "Беспокоиться не о чем, господин посол. Я спас единственную действительно ценную вещь". А пьеса, написанная наполовину, а рукописи стихов наверху, в ящике уже горящего стола? Я вдруг подумал о тебе, сам не знаю почему.
Он читал, вздыхая, улыбаясь печально и не без зависти: чего бы он сейчас не отдал, чтобы выйти в отставку и писать приятелям из Ниццы. Было еще письмо от матери, несколько счетов от лондонских поставщиков, записка от личного брокера и коротенькое письмецо от сестры Персуордена… Ничего по-настоящему важного.
Раздался стук в дверь, и появился Донкин. Вид у него был слегка удрученный.
"Только что звонили из МИДа, - сказал он, - передали информацию от Нура, он встретится с королем в конце недели. Но… Габр намекнул, что наши данные собственным расследованием Мемлика не подтвердились".
"Что значит "не подтвердились"?"
"Он фактически дал нам понять, что мы подозревали не того Хознани. Настоящий виновник - его брат, который занимается сельским хозяйством и живет на ферме где-то под Александрией".
"Наруз", - сказал Маунтолив недоверчиво и удивленно.
"Да. Ну, по всей видимости, он…"
Они расхохотались, осознав свой полный провал.
"Откровенно говоря, - сказал Маунтолив, ударив кулаком в ладонь, - доверять египтянам нельзя ни на грош. Каким таким, интересно знать, путем они пришли к подобным выводам? Просто уму непостижимо". "И тем не менее таково заключение Мемлика. Я подумал, что вас это может заинтересовать, сэр. Мы-то с Эрролом отбываем в Александрию. Еще что-нибудь?"
Маунтолив покачал головой. Донкин тихо притворил за собой дверь. "Итак, теперь они возьмутся за Наруза. Господи, какая каша, какая все это дрянь". Он отрешенно опустился в кресло и долго разглядывал собственные пальцы, прежде чем налить себе еще одну чашку чая. Он чувствовал, что думать сейчас не в состоянии и тем более не в состоянии принять хоть какое-то, пусть даже самое ничтожное решение. Сегодня же утром он напишет Кенилворту и секретарю по иностранным делам и попросит о переводе. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он тяжело вздохнул.
Снова раздался стук в дверь, на сей раз куда более уверенный.
"Войдите", - устало отозвался он. Дверь распахнулась, и в комнату ввалился совершенно перепуганный щенок таксы, этакая сосиска на четырех кривых лапах, в сопровождении Анджелы Эррол, сказавшей тут же, с порога, с идиотской жизнерадостностью, не без агрессивно-кокетливой, кстати, нотки:
"Простите меня за вторжение, но я пришла от лица посольских жен. Вы показались нам человеком довольно одиноким, и мы решили пошевелить, так сказать, мозгами. И в результате появился - Флюк ".
Человек и собака посмотрели друг на друга - тяжело, недоверчиво, молча. Маунтолив искал, что сказать, но слов не было. Он всегда терпеть не мог такс, с их запятыми вместо ног, - не идут, а шлепают на пузе, словно жабы. Флюк был именно такой собакой: забравшись на третий этаж, он уже задыхался, по уши обмотавшись слюнями. Он наконец-то сел и, как будто для того, чтоб выразить раз и навсегда свое полное разочарование в собачьей жизни как принципе и способе существования, наделал на великолепном ширазском ковре большую, мигом впитавшуюся лужу.
"Ну, разве он не прелесть!" - воскликнула супруга главы канцелярии.
У Маунтолива все же достало сил улыбнуться, изобразить верх радости по поводу подарка и выразить подобающую благодарность за жест столь глубоко продуманный. Он был просто вне себя от раздражения.
"Выглядит очаровательно, - сказал он и улыбнулся актерской своей улыбкой, - совершенно очаровательно. Анджела, я вам так благодарен. Так мило с вашей стороны".
Собака лениво зевнула.
"Значит, я передам нашим дамам, что подарок встретил ваше полное одобрение , - оживленно сказала она, направляясь к двери. - Они будут просто в восторге. Нет друга преданней собаки, ведь правда?"
Маунтолив покивал головой очень серьезно.
"И быть не может", - сказал он. И приложил все силы, чтобы не сорваться прямо здесь и сейчас.
Дверь закрылась, он снова сел, поднял к губам чашку чая и уставился не мигая, с явным отвращением в тусклые собачьи глаза. На каминной полке коротко чихнули часы. Пора идти в офис. Столько дел сегодня. Он обещал закончить итоговый экономический доклад и отправить его с недельной почтой. Надо бы поприжать хвосты отделу доставки, пусть займутся наконец портретом. И еще…
Но он все сидел и сидел, глядя на перепуганное маленькое существо на ковре перед дверью и чувствуя, что приливная волна всех мыслимых и немыслимых для человека унижений захлестнула его наконец с головой - и выразилась зримо в этом нелепом, дурацком подарке от обожательниц его и доброхоток. Видно, судьба ему стать garde-malade, нянькою мужеска пола при колченогой этой моське. Неужто иных путей изгнать и позабыть свои печали у него не осталось?.. Он вздохнул и, вздыхая, жал уже кнопку звонка.
16
День его смерти ничем не отличался от прочих зимних дней в Карм Абу Гирге. Или отличался все же одной-единственной незначительной деталью, которая удивила его, но которой он поначалу не придал особого значения: куда-то вдруг исчезли все слуги, оставив его в доме одного. Ночи напролет он проводил теперь в беспокойном сне среди роскошных порождений собственной фантазии, осязаемых и плотных, как тропические растения; время от времени он просыпался и снова засыпал, убаюканный курлыканьем пролетающих во тьме над домом журавлей. Зима была в самом разгаре, пора всеобщих птичьих перелетов. Обширные озерные заводи, стеклисто проблескивающие сквозь камыш, начали заполняться шумным крылатым сбродом, словно конечная станция перегруженной железнодорожной ветки. Ночь напролет прибывали все новые стаи - плотный шум крыльев крякв, металлическое "краонк, краонк" гусей: они летят высоко и берут в вилку яркую зимнюю луну. В зарослях камыша и осоки, по воде, отполированной случайным заморозком то в черный, то в змеино-зеленый цвет, разносилась гнусавая утиная скороговорка. Теперь, когда уехала Лейла, старый дом с его заплесневелыми стенами, где в щелях между саманных кирпичей зимовали скорпионы и блохи, казался ему пустым и совершенно заброшенным. Он бродил из угла в угол, нарочно стараясь погромче топать сапогами, кричал на собак, щелкал во дворе бичом. Игрушечные маленькие фигурки по гребню ограды с мельничными лопастями вместо рук, оберегающие дом от вездесущего сглаза, безостановочно трудились под бдительным оком холодных северных ветров. Их крохотные пропеллеры из целлулоида, вращаясь, производили мягкий, пушистый, тихий звук, который почему-то его успокаивал.
Нессим очень просил его уехать вместе с Жюстин и Лейлой, но он отказался - просто уперся как вол, хотя и знал прекрасно, что коротать одному, без матери, зиму будет куда как трудно. Он заперся в инкубаторе и противопоставил лихорадочному стуку в дверь и крикам брата упрямое и горькое молчание. Объяснять что-либо Нессиму смысла не было, Наруз не откликнулся даже тогда, когда упрашивать его пришла Лейла, - из страха, что от ее уговоров его решимость даст трещину. Он скорчился в темноте, прижавшись к стене спиною, закусив кулак, чтоб удержать внутри беззвучный яростный плач, - как тяжело нести грех сыновнего неповиновения! В конце концов они оставили его в покое. Он услыхал, как со двора выехали лошади. Он был один.
Затем целый месяц молчания, прежде чем он услышал в телефонной трубке голос брата. Наруз бродил дни напролет в дремучей чаще собственных сердечных ритмов, надзирал целеустремленно и яростно за рабочими ритмами земли, галопом несся вдоль медленно текущей реки фамильной собственности, и отражение летело вверх ногами следом за ним, а на луке седла непременно покоился свернутый кольцами бич. Он чувствовал себя невероятно старым, древним - и в то же время словно только что появившимся на свет зародышем, чья пуповина еще не оборвана. Земля - его земля, коричневая, раскисшая под зимними дождями, как старый бурдюк, подчинила его себе. Она - все, что у него теперь осталось: деревья, побитые заморозком, отравленный солью пустыни песок, заводи, кишащие гусями и рыбой; и тишина весь день, вот разве что скрип водяных колес, чья вековая новость ("у Александра ослиные уши") разносилась по ветру до самых дальних оконечностей земли, чтоб опылить историю - в который раз - заразным мифом о солдате и боге в одном лице; или плеск и жирное чавканье грязи - черные буйволы с броненосными лбами валялись в жиже у подножия дамб. А позже, ночью, навязчивая, на один слог, многоголосица уток, перекликающихся во тьме, в тревоге ли, в радости, - как мириады кочующих радиолюбителей, забивших морзянкой весь эфир. Кисейные занавеси дымки, низкие облака, из которых вырывались вдруг во всем своем невероятном великолепии восходы и закаты солнца - на всю вселенную, из конца в конец, и каждый как конец света - и умирали, растворяясь в перламутр и аметист.
В иные времена то был сезон охоты, он любил его и ждал с нетерпением: время радостного возбуждения, больших костров и собачьего лая, время натирать медвежьим салом сапоги, смазывать и протирать длинноствольные ружья, набивать патроны, раскрашивать деревянные приманки… В этом году у него не хватило смелости даже на самое святое - принять участие в большой ежегодной Нессимовой утиной охоте. Он чувствовал себя отрезанным напрочь в ином каком-то пространстве и времени. На лице его застыла мстительная маска церковного причастника, отказывающего в отпущении грехов. Такой тоски не изгнать в одиночку, с ружьем и собакой; теперь он думал только о Таор и о видениях, которые одновременно являлись им обоим, - посвящение в ярость и власть и ясно видимая роль его здесь, на собственной земле, в Карм Абу Гирге, в Дельте, в Египте… Беспокойные сны и грезы в полусне переплетались, наплывали друг на друга, сливались воедино - как притоки великой реки. Даже и любовь Лейлы пугала его теперь - как роскошный нимб омелы: он украшает и льстит, но он мешает дереву расти. Смутно, даже без привкуса презрения он думал о брате, который был все еще в Городе (он намеревался уехать позже) и бродил меж людей бесплотных, пустых, как изваяния из воска, меж размалеванных женщин александрийского света. Если он теперь и вспоминал о любви своей к Клеа, то лишь как о любви оставленной, забытой - золотая монета, осевшая у нищего в кармане… Так, на бешеном галопе мимо поросших мхом причалов и дамб эстуария, с чахоточной порослью изъеденных соленым ветром пальм, так он и жил.
На прошлой неделе Али сказал, что на его земле заметили постороннего человека, но он значения этому не придал. Не в первый раз: какой-нибудь бедуин, отставший от своих, решил срезать через лесонасаждения дорогу, или бродяга искал, как покороче пройти к переправе. Куда больше его заинтересовал звонок Нессима - они приедут вдвоем с Бальтазаром, который собирался проверить сообщения о новых видах уток, замеченных на озере. (С крыши дома, вооружившись телескопом, можно было исследовать весь эстуарий, в буквальном смысле слова не сходя с места.)
Как раз этим он сейчас и занимался. Разглядывал земли свои терпеливо, внимательно в древнюю подзорную трубу - за деревом дерево, от одной поросшей тростником пустоши к другой, такой же точно. Таинственная, молчаливая, пустая, она лежала в серых рассветных сумерках. Он собирался было уехать на весь день побродить по молоденьким рощицам у самой кромки пустыни, чтобы по возможности избежать встречи с братом. Но теперь внезапное и необъяснимое исчезновение прислуги встревожило его. Обычно, проснувшись, он звал Али, Али являлся тут же с большим и длинноносым гибридом кувшина и чайника, полным горячей воды; Наруз забирался в стоячую, викторианских времен, облупленную ванну, и шипел, и хватал ртом воздух, покуда Али его поливал. А сегодня? Во дворе стояла гробовая тишина, и комната, где спал Али, заперта на ключ. Ключ висел на месте, на гвоздике у ворот. И ни души кругом.