– Я могу прожить всю жизнь и не вспомнить о них, – ответил я. Тут я заметил, что она тихонько покачивает головой из стороны в сторону, что глаза у нее стали совсем темными и чересчур блестят и что она прикусила нижнюю губу. Я снял ее руку со своей, положил на скатерть и накрыл ладонью. – Прости, я жалею, что затеял этот разговор, – сказал я.
– Нет, Джек, – отозвалась она, – ты не жалеешь. Нет. Ты никогда ни о чем не жалеешь. И ничему не радуешься. Ты просто… ох, не знаю кто.
– Я жалею, – сказал я.
– Нет, тебе только кажется, что жалеешь. Или радуешься. А на самом деле – нет.
– Если тебе кажется, что ты жалеешь, какой дьявол имеет право говорить тебе, что это не так? – возразил я, ибо, как известно, я был тогда твердокаменным Идеалистом и не собирался устраивать плебисцит о том, жалею я или нет.
– Это правильно, на словах, – сказала она. – И все равно неправильно. Я не знаю почему… Нет, знаю – если ты никогда этого не испытывал, откуда ты можешь знать теперь, жалеешь ты или нет, радуешься или не радуешься?
– Хорошо, – ответил я, – скажем так: что-то во мне происходит, и мне угодно называть это сожалением.
– Сказать так ты можешь, но тебе это неизвестно. – И, вырвав руку из-под моей, она добавила: – Ну да, ты начинаешь жалеть, или радоваться, или еще что-нибудь, но этим все и кончается.
– Ты хочешь сказать – как зеленое яблочко, в котором завелся червяк, и оно падает, не успев созреть?
Она засмеялась и ответила:
– Да, зеленое яблочко, которое зачервивело.
– Ладно, – сказал я, – вот тебе зеленое яблочко с червяком – я сожалею.
Я жалел – или испытывал то, что в моем лексиконе называется сожалением. Я жалел, что испортил вечер. Но внутренняя честность подсказывала мне, что тут почти нечего было портить.
Я больше не приглашал ее обедать – по крайней мере пока я был без работы и предавался сну. Я уже отыскал Адама и послушал, как он играет на рояле. Я уже посидел за тарелкой макарон и красным вином и посмотрел на Анну Стентон. И, поддавшись ее уговорам, я отправился в трущобы и повидал старика – не очень высокого, когда-то плотного старика, чьи волосы стали седыми, лицо в очках, сидевших на кончике носа, обвисло пухлыми серыми складками, а плечи, усохшие и засыпанные перхотью, опустились под тяжестью самостоятельно существующего аккуратного животика, который торчал над поясом мешковатых штанов, распирая черный пиджак. И во всех трех случаях я нашел то, что ожидал найти, ибо жизнь их сложилась и никаких изменений не могло произойти в том, что сложилось. Я погружался в сон, как в воду, и они вновь мелькнули перед моими глазами, как, по рассказам, мелькает прошлое перед глазами утопающего.
Что же, теперь я мог вернуться ко сну. Во всяком случае, пока не кончатся деньги. Я мог стать Рипом Ван Винклем. Только, на мой взгляд, про него рассказали неправду. Вы засыпаете на долгое время, а когда просыпаетесь, оказывается, что все на свете осталось по-прежнему. Сколько бы вы ни проспали, ничто не меняется.
Но спал я недолго. Я нашел работу. Вернее, работа меня нашла. Однажды утром меня разбудил телефонный звонок. Это была Сэди Берк, и она сказала:
– Приезжайте сюда, в Капитолий, к десяти. Хозяин хочет вас видеть.
– Кто? – сказал я.
– Хозяин, – ответила она, – Вилли Старк, губернатор Старк. Вы что, газет не читаете?
– Нет, но мне говорили что-то в парикмахерской.
– Правильно говорили. Хозяин просил вас приехать к десяти. – Она повесила трубку.
"Да, – сказал я себе, – возможно, кое-что и меняется, пока ты спишь". Но в душе я в это не верил, не верил даже тогда, когда входил в большой кабинет, обшитый черными дубовыми панелями, и шагал по длинному красному ковру под взглядами бородатых стариков, смотревших на меня с настоящих портретов маслом, – к человеку, который не был ни старым, ни бородатым, но сидел за столом спиной к высоким окнам и встал при моем приближении. "Черт, – подумал я, – это ведь просто Вилли".
Это был просто Вилли, хоть и одетый не в ту деревенскую синюю диагональ, которой он щеголял в Антоне. Но и новое было надето кое-как: пуговица на воротничке расстегнута, узел галстука сбился на сторону. Волосы свисали на лоб, как всегда. Сначала мне показалось, что мясистые губы сжаты плотнее обычного, но, прежде чем я успел в этом убедиться, он с улыбкой вышел из-за стола. И тогда я опять решил, что передо мной просто Вилли.
Он протянул руку и сказал:
– Привет, Джек.
– Поздравляю, – сказал я.
– Я слышал, тебя выгнали?
– Ты ослышался, – сказали. – Я сам ушел.
– Молодец, – сказал он, – когда я рассчитаюсь с этой конторой, она не то что тебе – негру не сможет платить, который плевательницы чистит.
– Не возражаю.
– Хочешь работать? – спросил он.
– Готов выслушать предложение.
– Три сотни в месяц, – сказал он, – плюс дорожные расходы. Если придется ездить.
– На кого я работаю? На штат?
– Нет. На меня.
– Похоже, что ты будешь работать на меня. Губернатор получает всего пять тысяч в год.
– Ладно, – сказал он и рассмеялся. – Значит, я буду работать на тебя.
Тут я вспомнил, что он неплохо преуспел на адвокатском поприще.
– Попробуем, – сказал я.
– Прекрасно, – сказал он. – Люси хочет тебя видеть. Завтра вечером приходи обедать.
– Куда, в резиденцию?
– А куда же еще, черт возьми? На турбазу? В меблированные комнаты? Конечно, в резиденцию.
Да, в резиденцию. Он будет обходиться со мной, как в старое время, приведет к себе обедать и познакомит с хорошенькой женщиной и румяным ребенком.
– Мы совсем заблудились в этом сарае, – говорил он, – Люси, Том и я.
– Что я должен делать? – спросил я.
– Кушать, – сказал он. – Прийти в полседьмого и как следует покушать. Позвони Люси и скажи ей, чего ты хочешь на обед.
– Я спрашиваю: что я должен делать на работе?
– Понятия не имею, – ответил он. – Что-нибудь подвернется.
Тут он был прав.
3
Когда я приезжал домой и встречался с матерью, каждый раз происходило одно и то же. Я удивлялся, что это происходит, хотя заранее знал, что произойдет. Я приезжал домой с твердым убеждением, что я ей совершенно безразличен, что я – лишь один из мужчин, которых она хочет иметь около себя, ибо она была из той породы женщин, которые хотят, чтобы около них вились мужчины и плясали под их дудку. Но стоило мне ее увидеть, как я обо всем этом забывал. Иногда забывал, еще и не успев ее увидеть. Так или иначе, забыв, я удивлялся, почему мы не можем с ней ужиться. Я удивлялся, хотя прекрасно знал, что произойдет, знал, что сцена, в которой я должен выступить, и слова, которые я произнесу, – все это уже было и будет, что сейчас я шагну в просторную, высокую белую прихожую с полом, отсвечивающим, как темный лед, и в дальнем конце ее, в дверях комнаты, освещенной неверными отблесками камина, появится моя мать и улыбнется невинно-радостной улыбкой, как девочка. Она пойдет мне навстречу, дробно и нетерпеливо постукивая каблуками, смеясь торопливым горловым смехом, подойдет, прищипнет большими и указательными пальцами борта моего пиджака – по-детски слабым и в то же время требовательным жестом – и поднимет ко мне лицо, слегка наклонив его набок, чтобы я мог запечатлеть на нем положенный поцелуй. Щека ее будет твердой и гладкой, прохладной; я вдохну запах ее любимых духов, увижу аккуратно выщипанную линию брови, тонкую сетку морщин на коричневатых веках и в углу быстро мигающего голубого глаза. Глаз, блестящий и чуть-чуть выпуклый, будет смотреть на что-то за моей спиной.
Так бывало каждый раз: когда я возвращался из школы, когда я возвращался из летних походов, когда я возвращался из университета, когда я приезжал в отпуск, – и так же точно было в тот дождливый день на пороге весны 1933 года, когда я вернулся домой после долгого отсутствия. С последнего моего приезда прошло месяцев шесть или восемь. Тогда мы поссорились из-за того, что я работаю у губернатора Старка. Рано или поздно мы ссорились всякий раз, а в последние два с половиной года, с тех пор, как я начал работать у Вилли, все ссоры в конечном счете сводились именно к этому предмету. Даже если не упоминалось его имя, тень его все время стояла у нас за плечами. Впрочем, и неважно, что было поводом для ссоры. Над нами стояла другая тень, длиннее и сумрачнее тени Старка. Но я всегда возвращался – вернулся и на этот раз. Что-то помимо воли тянуло меня домой. И всегда казалось, будто начинаешь с чистой страницы, отметаешь все, что на самом деле нельзя отмести.
– Оставь чемоданы в машине, – сказала она, – их принесут. – И повела меня к открытой двери гостиной, где горел камин, и через всю гостиную к длинной кушетке. На стеклянном столике я увидел вазу со льдом, сифон содовой и бутылку шотландского виски; на них играли отблески камина.
– Садись, – сказала она, – сядь, мальчик, – и пальцами правой руки прикоснулась к моей груди, как бы толкая. Толчка почти не было, я не потерял равновесия, но все же сел и откинулся на кушетке. Она налила мне стакан и чуть-чуть плеснула себе, из вежливости, потому что пила мало. Протянув мне стакан, она опять засмеялась быстрым горловым смехом.
– Выпей, – сказала она с таким выражением лица, будто предлагала мне нечто совершенно исключительное и по ценности не сравнимое ни с чем на земном шаре.
Много виски есть на свете – есть даже шотландское, но я взял стакан и, отпив, почувствовал, что это и в самом деле нечто исключительное.
Она легко опустилась на кушетку, напомнив мне этим движением птичку, которая вспорхнула на ветку и начинает охорашиваться. Отпив из стакана, она закинула голову, словно желая поскорее пропустить виски в горло. Одну ногу она подвернула под себя, а другую вытянула, едва касаясь пола острым носком серой замшевой туфельки – изящно, как балерина. Затем она повернулась ко мне всем торсом, не сгибая талии, отчего ее серое платье слегка перекрутилось. Свет камина обрисовывал ее тонкие правильные черты, оставляя половину лица в тени и оттеняя голодную, призывную впадинку под скулой (я всегда думал – с тех пор, как подрос настолько, чтобы думать, – что этим она и брала их, трогательной впадинкой) и плавный стремительный подъем ее взбитой прически. Волосы у нее были желтоватые, как металл, тронутые уже сединой, но и седина отливала металлом, словно канитель, вплетенная в желтое. Казалось, все так и было задумано с самого начала – дьявольски дорогая штучка.
Я смотрел на нее и думал: "Да, ей пошел пятьдесят пятый, однако надо отдать ей должное". И вдруг я почувствовал себя стариком, и начало моих тридцати пяти лет утонуло в бесконечно далеком прошлом. Однако надо отдать ей должное.
Она смотрела на меня молча, тем взглядом, который всегда говорит: "У тебя есть то, что я хочу, что мне нужно, что я должна иметь" и еще говорит: "У меня для тебя тоже что-то есть, я пока не скажу, что, но и для тебя что-то есть". Впадинки под скулами: голод. Блеск в глазах: обещание. И оба – вместе. Целый фокус.
Я допил и продолжал держать стакан в руке. Она взяла его, глядя на меня по-прежнему, и поставила на столик. Затем сказала:
– Мальчик, у тебя усталый вид.
– Нет, – ответил я, чувствуя, как во мне пробуждается упрямство.
– Ты устал, – сказала она и, взяв меня за рукав, потянула к себе. Сначала я не поддавался. Я просто расслабил руку. Она тянула едва-едва, но все-время смотрела мне в лицо.
Я сдался, опрокинулся на нее. Я лег на спину, головой к ней на колени, как и предвидел с самого начала. Левую руку она опустила мне на грудь и двумя пальцами стала крутить пуговицу рубашки, а правую положила на лоб. Потом накрыла ею глаза и медленно провела вверх, по лбу. Руки у нее всегда были прохладные. Это одно из первых моих детских впечатлений.
Она долго молчала. Она просто водила ладонью по моим глазам и лбу. Я знал, что из этого выйдет, знал, что выходило всегда и будет выходить потом. Но она умела устроить маленький островок прямо посреди времени и вашего знания, которое – всего лишь след, оставленный на вас временем. Наконец она сказала:
– Ты устал, мальчик.
А я не был усталым, и неусталым тоже не был, и усталость не имела никакого отношения к тому, что происходит. Потом, немного погодя:
– Ты много работаешь, мальчик?
Я сказал:
– Так, не очень.
И погодя еще немного:
– Этот человек… этот человек, у которого ты работаешь…
– Ну что еще? – сказал я. Рука на моем лбу остановилась, и я знал, что остановил ее мой голос.
– Ничего, – сказала она. – Только тебе не обязательно работать у этого человека. Теодор мог бы устроить тебя…
– Мне не нужно никакой работы от Теодора, – сказал я и попробовал сесть, но попробуйте сесть, если вы лежите навзничь на мягкой кушетке и кто-нибудь держит руку у вас на лбу.
Крепко прижав ладонь к моему лбу, она наклонилась и сказала:
– Ну зачем ты, зачем? Теодор – мой муж и твой отчим, зачем ты так говоришь – он с удовольствием…
– Слушай, – сказал я, – можешь ты понять…
Но она перебила:
– Тсс, мальчик, тсс, – накрыла мне ладонью глаза и снова стала гладить меня по лбу.
Больше она ничего не сказала. Но она уже сказала то, что сказала, и ей пришлось опять начинать свой фокус с островком. Может, она для того и завела разговор, чтобы показать фокус еще раз, показать, на что она способна. Словом, она его показала, и он опять получился.
Вскоре хлопнула входная дверь, и в прихожей раздались шаги. Я понял, что это Теодор Марел, и опять попробовал сесть. Но даже сейчас она не отпускала меня и нажимала ладонью на лоб до самой последней секунды, пока шаги Теодора не зазвучали в гостиной.
Я встал, чувствуя, что пиджак у меня сбился на плечи, а узел галстука съехал под ухо, и увидел Теодора, у которого были прекрасные золотистые усы, щеки яблочками, светлые волосы, уложенные на круглой голове, как сливочная помадка, брюшко, набирающее солидность (делай наклоны, балда, сто наклонов каждое утро, и доставай пальцами до пола, балда, иначе миссис Марел тебя разлюбит – и где ты тогда будешь?), и слегка гнусавый голос, будто в отверстие под золотистыми усами засунули ложку горячей овсянки. Мать подошла к нему своей радостной походкой, откинув плечи назад, и остановилась прямо перед Молодым Администратором. Молодой Администратор обнял ее правой рукой за плечи и поцеловал отверстием из-под золотистых усов; она схватила его за рукав, подвела ко мне, и он сказал:
– Здравствуй, здравствуй, старина, рад тебя видеть. Ну как она, жизнь? Как делишки у старого политика?
– Прекрасно, – ответил я, – только я не политик, я наемная сила.
– Хо-хо, – сказал он, – не разыгрывай меня. Говорят, вы с губернатором вот так. – И он сцепил два толстоватых, очень чистых и наманикюренных пальца, чтобы я мог ими полюбоваться.
– Ты не знаешь губернатора, – ответил я, – потому что единственный, с кем губернатор вот так, – я сцепил два не очень чистых и совсем неухоженных пальца, – это сам губернатор и время от времени – господь бог, если губернатору нужно, чтобы кто-нибудь придержал свинью, пока он режет ей глотку.
– Да, судя по его поступкам… – начал Теодор.
– А ну, садитесь, – приказала мать.
Мы сели и послушно взяли протянутые нам стаканы.
Она зажгла свет.
Я откинулся в кресле, сказал "да", потом "нет" и окинул взглядом длинную комнату, которую знал, как ни одну другую комнату на свете, и в которую возвращался всегда, что бы я себе ни говорил. Я заметил новую мебель. Высокое шератоновское бюро сменило прежний письменный стол. Стол теперь, наверно, стоял на чердаке, в запаснике музея, в то время как мы находились на выставке, а Боуман и Хидерфорд лимитед, Лондон, вписывали большую цифру в свой гроссбух. Я каждый раз заставал здесь перемены. Приехав домой, я оглядывался в поисках новых предметов, потому что через эту комнату прошла целая вереница отборных вещей – спинетов, секретеров, столов, кресел, – одна отборнее другой, и каждая отправлялась на чердак, уступая место новому шедевру. С тех пор как я помню, комната проделала большую эволюцию к некоему идеальному совершенству, созданному воображением матери или торговцев из Нью-Орлеана, Нью-Йорка, Лондона. Может, перед самой ее смертью комната достигнет идеального совершенства – и она сядет тут, подтянутая старая дама с высокой седой прической, шелковистыми складками под красивым подбородком и быстро мигающими голубыми глазами, и выпьет чашку чая в ознаменование этого события.
Мебель менялась, но менялись и обитатели. Когда-то здесь жил коренастый, сильный человек с копной черных волос, очками в стальной оправе, привычкой криво застегивать жилет и большой золотой цепочкой от часов, за которую я любил цепляться. Потом он исчез, а мать прижала мою голову к своей груди и сказала:
– Папа больше не вернется, мальчик.
– Он умер? – спросил я. – У нас будут похороны?
– Нет, – сказала она, – он не умер. Он уехал, но ты можешь думать о нем, как будто он умер.
– Почему он уехал?
– Потому что он не любил маму. Вот почему он уехал.
– Я люблю тебя, мама, – сказал я. – Я всегда тебя буду любить.
– Да, мальчик, да, ты любишь маму, – сказала она и крепко прижала меня к груди.
Итак, Ученый Прокурор исчез. Мне было тогда лет шесть.
Затем появился Магнат, который был худ и лыс и задыхался на лестнице.
– Почему папа Росс пыхтит, когда идет по лестнице? – спросил я.
– Тсс, – сказала мама, – тсс, мальчик.
– Почему, мама?
– Потому что папа Росс нездоров, мальчик.
Затем Магнат умер. Он протянул у нас недолго.
И мама отдала меня в школу в Коннектикуте, а сама уехала за океан. Когда она вернулась, с ней приехал другой мужчина, который был высок и строен, курил длинные тонкие сигары, носил белые костюмы и тонкие черные усики. Он был Графом, а моя мама была Графиней. Граф сидел в комнате с гостями, часто улыбался, но говорил мало. Люди смотрели на него искоса, а он смотрел им в глаза и улыбался, показывая белейшие зубы под тонкими черными усиками. Когда никого не было, он целый день играл на рояле, а потом выходил в черных сапогах и тесных белых брюках и катался на лошади, заставляя ее прыгать через изгородь и скакать по берегу до тех пор, пока бока ее не покрывались пеной и не начинали ходить так, что казалось, она вот-вот падет. Потом Граф возвращался домой, пил виз-кии, держал на коленях персидскую кошку и гладил ее рукой, небольшой, но такой сильной, что мужчины хмурились, когда он жал им руку. А однажды я увидел на правой руке моей матери, повыше локтя, четыре иссиня-черные отметины.
– Мама, – сказал я, – смотри! Что случилось?
– Ничего, – ответила она. – Я ушиблась. – И она стянула шаль на руку.
Фамилия Графа была Ковелли. Люди говорили: "Этот малый, Граф, – сукин сын, но верхом ездит как черт".
Потом он уехал. Я жалел об этом, потому что Граф мне нравился. Мне нравилось смотреть, как он скачет на лошади.
Потом довольно долго не было никого.