Потом появился Молодой Администратор, который стал Молодым Администратором при последних потугах его матери и будет Молодым Администратором до тех пор, пока ему не выпустят кровь и не впустят бальзамирующую жидкость. Но это случится не скоро, потому что ему всего сорок четыре года и сидение за столом в нефтяной компании, где он зарабатывает себе на карманные расходы, не подрывает его здоровья.
Я сиживал в этой комнате с каждым из них – с Ученым Прокурором, с Магнатом, с Графом, с Молодым Администратором – и наблюдал, как менялась обстановка. Вот и сейчас я сидел, глядя на Теодора и на новое шератоновское бюро, и спрашивал себя, надолго ли они тут задержатся. Я приехал домой. Я был предметом, который никуда не девается.
Всю ночь шел дождь. Я лежал в большой старой фамильной кровати, которая раньше принадлежала другой фамилии (когда-то в моей комнате на циновках стояла белая железная кровать, а в комнате матери – фамильная красного дерева кровать Берденов, большая, старая и красивая, но недостаточно красивая, почему она и попала на чердак), и прислушивался к шипению дождя на листьях дубов и магнолий. Утром дождь перестал и выглянуло солнце. Я вышел во двор и увидел на черной земле лужицы, тонкие, как листочки слюды. Вокруг камелии в мерцающих черных лужицах плавали белые, красные и коралловые лепестки, сбитые дождем. У одних края загнулись вверх, как у лодок, другие уже зачерпнули воды или плавали перевернутые, словно после веселого сражения в далекой безалаберной счастливой стране, где боевой корабль дал пару залпов по флотилии гондол и карнавальных барж.
Толстая камелия росла около самых ступенек. Я наклонился и подобрал несколько лепестков. Вода была очень холодная. С лепестками в руке я пошел по кривой дорожке к воротам. Там я остановился, сжимая лепестки в кулаке и глядя на залив, блестящий за белесой полоской песка, исчирканной плавником.
К полудню опять пошел дождь – нудный сеянец с пропитанного, как губка, неба – и зарядил на двое Суток. В этот день и в следующий я надевал дождевик Молодого Администратора и гулял. Я не большой любитель прогулок как способа проветривать легкие озоном. Но тут мне захотелось погулять. В первый день я прошелся по берегу мимо дома Стентонов, остывшего и пустого среди мокрой листвы, и заглянул к судье Ирвину, который усадил меня в кресло перед камином, открыл бутылку старого ржаного виски и пригласил завтра вечером пообедать. Но, выпив стаканчик, я вышел от него и двинулся туда, где уже нет домов, а только кустарник и дубовые заросли, среди которых там и сям поднимается сосна и изредка, на прогалине, – серая лачуга.
Назавтра я пошел в другую сторону, по городским улицам и дальше, к полукруглой бухточке, где сосновая роща спускается прямо к белому песку. Я пересек рощу, глубоко увязая ботинками в рыхлом игольнике, и очутился на берегу. Там есть место, где лежит обугленное бревно, совсем черное от воды, а вокруг него – намокшие угли и черный плавник, особенно черные оттого, что под ними белый песок. Люди до сих пор устраивают здесь пикники. Я и сам когда-то устраивал. Я знал, какие здесь получаются пикники.
Один из них я хорошо помню.
Однажды, много лет назад, я приехал сюда с Анной и Адамом; но дождя тогда не было. Он начался в самом конце. Было очень жарко и очень тихо. Видно было, как море за бухтой, наклонно поднимаясь, врастает в небо, словно горизонта нет. Мы выкупались, позавтракали, лежа на песке, и стали удить рыбу. Но в тот день не клевало. Потом набежали тучи, затянули все небо, кроме маленького уголка на западе за соснами, где еще пробивался свет. Вода стала гладкой и вдруг потемнела темнотой неба, а на другом краю залива, над белой полоской далекого берега, полоска леса из зеленой превратилась в черную. В той стороне, наверно в миле от нас, маячила лодка с гафельным парусом, и под пасмурным небом, над темной водой, на черной стенке леса вы в жизни не увидите ничего белее и ослепительнее этого косого паруса.
– Надо уходить, – сказал Адам, – будет гроза.
– Еще не скоро, – отозвалась Анна, – давайте выкупаемся.
– Не стоит. – Адам нерешительно посмотрел на небо.
– Ну давайте, – настаивала она, дергая его за руку.
Он не отвечал и по-прежнему глядел на небо. Вдруг она выпустила его руку, засмеялась и побежала к воде. Она бежала не прямо к воде, а вдоль берега к маленькой косе, и ее короткие волосы трепались в воздухе. Я смотрел, как она бежит. Она бежала, слегка отставив согнутые локти, движения ее ног были легкими и свободными, но немного угловатыми, словно она еще не совсем отвыкла бегать по-старому, по ребячьи, и не совсем научилась бегать по-новому, по-женски. Ноги держались чересчур свободно, даже разболтанно в маленьких ягодицах, не совсем еще округлившихся. Тут я заметил, что ноги у нее длинные. Раньше я этого не замечал.
Не звук, а, наоборот, тишина заставила меня обернуться к Адаму. Он смотрел на меня. Когда я встретил его взгляд, он покраснел и отвел глаза, как будто от смущения. Потом хрипло сказал: "Не догонишь" – и пустился за ней. Я тоже побежал, и песок из-под ног Адама летел мне навстречу.
Анна уже плыла. Адам бросился в воду и поплыл быстро и энергично, все больше отрываясь от меня. Он миновал Анну, не сбавляя скорости. Он был сильным пловцом. Он не хотел купаться, но теперь плыл быстро и энергично.
Я поравнялся с Анной, поплыл тише и сказал: "Привет". Она подняла голову грациозным движением, как всплывший тюлень, улыбнулась и, вильнув спиной, мягко ушла под воду в длинном нырке. Ее сжатые острые пятки болтнулись в воздухе и исчезли. Я догнал ее, и она опять нырнула. Каждый раз, когда я догонял ее, она поднимала голову над водой, улыбалась мне и ныряла. На пятый раз она не стала нырять. Она лениво перевернулась и легла на спину, раскинув руки, глядя в небо. Тогда я тоже перевернулся и стал смотреть в небо.
Небо стало еще темнее и отливало теперь пурпуром и зеленью. Как спелый виноград. Но оно еще казалось высоким, и под ним была бездна свободного воздуха. Прямо надо мной в вышине пролетела чайка. На фоне туч она была белее, чем даже парус. Она пересекла все небо надо мной и скрылась из глаз. Мне захотелось узнать, видела ли ее Анна. Когда я посмотрел на нее, она лежала с закрытыми глазами. Руки ее были широко раскинуты, а волосы колыхались в воде вокруг головы. Затылок ее ушел в воду, и подбородок смотрел вверх. Лицо было совсем спокойное, будто она спала. Лежа на воде, я видел ее четкий профиль на черном фоне далекого леса.
Вдруг она перевернулась затылком ко мне, словно меня не было, и поплыла к берегу. Ее медленные гребки казались заторможенными, но в то же время легкими, не требующими усилий. Ее худые руки поднимались и входили в воду с рассеянной, вялой, изысканной размеренностью, какую вы чувствуете в своих движениях во сне.
Мы еще плыли к берегу, когда начался дождь и первые редкие капли зачмокали по глянцевой поверхности воды. Потом дождь хлынул, и поверхность воды исчезла.
Мы вышли на берег и стояли на песке, следя за Адамом. Дождь хлестал нас по коже. Адам был еще далеко. Позади него, на юге, в темном небе над заливом зажигались вилки молний и мерно перекатывались громы. То и дело Адама скрывала подвижная пелена дождя, подметавшая бухту. Анна следила за ним, нагнув, словно в задумчивости, голову, скрестив руки на маленькой груди и обняв себя за плечи, так что казалось, она сейчас задрожит. Коленки у нее были сжаты и слегка согнуты.
Адам вышел из воды, мы подобрали свои пожитки, сунули ноги в размокшие сандалии и побежали через рощу, где ветер раскачивал черные кроны сосен и скрип сучьев изредка прорывался сквозь рев грозы. Мы влезли в нашу машину и поехали домой. В то лето нам с Адамом было по семнадцать лет, а Анне – на четыре года меньше. Это было еще до первой мировой войны, вернее, до того, как мы в нее вступили.
Тот пикник я запомнил на всю жизнь.
В тот день, наверное, Анна и Адам впервые предстали передо мной как самостоятельные, независимые личности – каждая со своей особой манерой поведения, полной таинственной значительности. Возможно, в тот день я и себя впервые осознал как личность. Но речь сейчас не об этом. Произошло же вот что: в моем уме запечатлелся образ, сохранившийся на всю жизнь. Мы многое видим и многое можем вспомнить, но это – другое. В голове у нас редко остается законченный образ, такой, о котором я говорю, – такой, который с каждым годом становится все живее и живее, словно бег лет не затемняет его, а наоборот, снимает один покров за другим, обнажая смысл, о котором вначале мы лишь смутно догадывались. Может быть, последний покров так и не спадет, потому что век наш короток; но образ становится все яснее, и мы все больше убеждаемся, что ясность – это смысл образа или знак смысла, и без этого образа наша жизнь была бы лишь старым куском пленки, брошенным в ящик стола вместе с письмами, на которые мы не собрались ответить. Образом, запечатлевшимся во мне тогда, было лицо Анны на воде, очень спокойное, с закрытыми глазами, под пурпурно-зеленоватым небом, в котором плывет чайка.
Это не значит, что я уже в тот день влюбился в Анну. Она была ребенком. Это пришло позднее. Но образ остался бы, даже если бы я никогда не полюбил Анну, или больше не увидел ее, или она стала бы мне отвратительна. Потом бывали времена, когда я не любил Анну. Анна сказала, что не пойдет за меня, и вскоре я женился на Лоис, девушке более красивой, чем Анна – таких провожают глазами на улице, – и я любил Лоис. Но тот образ не исчезал, он делался все яснее, роняя один покров за другим и обещая еще большую ясность.
Поэтому когда я вышел из рощи в дождливый весенний день много лет спустя и увидел обугленное бревно на белом песке, где кто-то устраивал пикник, я вспомнил пикник летом 1915 года – последний перед моим отъездом в колледж.
Мне не пришлось ехать за знаниями к черту на кулички. Всего-навсего в университет штата.
– Мальчик, – сказала моя мать, – почему ты упрямишься и не хочешь в Гарвард или Принстон? – Для женщины из арканзасского захолустья моя мать была замечательно осведомлена о наших показательных учебных заведениях. – Или, например, в университет Вильямса – говорят, это очень культурный институт.
– Я уже ходил в школу, которая тебе нравилась, – сказал я, – и она была культурная, дальше некуда.
– Или, например, в Виргинский, – продолжала она, глядя на меня чистыми глазами и не слыша ни слова из того, что я говорю. – В Виргинском университете учился твой отец.
– Казалось бы, для тебя это не такая уж хорошая рекомендация, – ответил я и подумал, как ловко мне удалось ввернуть. Я приобрел привычку в спорах с ней делать намеки на его уход.
Но этого она тоже не расслышала.
– Если бы ты учился на востоке, тебе бы проще было приезжать ко мне на лето.
– Там сейчас воюют, – сказал я.
– Война скоро кончится, – ответила она, – и тогда это будет проще.
– Ага, а тебе будет проще говорить, что твой сын – в Гарварде, а не в какой-то дыре, о которой они слыхом не слышали, вроде нашего университета. Они даже названия штата не слышали, в котором этот университет.
– Я забочусь только об одном, мальчик, – чтобы ты учился в приличном месте и имел приличных друзей. И опять-таки тебе будет проще приезжать ко мне на лето.
(Она поговаривала о новой поездке в Европу и была очень раздосадована войной. Граф отбыл довольно давно, еще до войны, и она снова собиралась за океан. За океан она съездила после войны, но новых графов не привезла. Возможно, она решила, что выходить за графов замуж слишком дорого. В следующий раз она вышла за Молодого Администратора.)
Ну, а я сказал ей, что не желаю учиться в приличном месте, не желаю приличных друзей, не намерен ехать в Европу и не намерен брать у нее никаких денег. Последнее замечание, насчет денег, вырвалось у меня сгоряча. Тут я, конечно, зарвался, но эффект настолько превзошел все мои ожидания, что я уже не мог идти на попятный.
Это был удар в солнечное сплетение. Он почти уложил ее. Надо полагать, что никто еще, одетый в брюки, с ней так не разговаривал. Она пыталась меня переубедить, но спесь во мне взыграла, и я уперся на своем. Сколько раз я проклинал себя в последующие четыре года. Я был официантом, печатал на машинке, а в последний год даже подрабатывал в газете и все время вспоминал, как выкинул чуть не пять тысяч долларов только из-за того, что прочел где-то в книжке, будто мужчине подобает самому зарабатывать на жизнь в колледже. Мать, конечно, присылала мне деньги. На рождество и на день рождения. Я брал их и устраивал большой загул, с многодневной заправкой, а затем возвращался на работу в ресторан. В армию меня не взяли. Плоскостопие.
А он с войны вернулся живчиком. Он был полковником артиллерии и прекрасно провел время. Он отправился туда достаточно рано, чтобы всласть пострелять в немцев и покланяться под их гостинцами. В испано-американской войне дело у него не пошло дальше дизентерии во Флориде. Зато теперь его счастье не имело границ. Он чувствовал, что все годы, проведенные за составлением карт кампаний Цезаря и строительством действующих моделей катапульт, баллист, "скорпионов", "онагров" и таранов по средневековым образцам, не пропали даром. Они и не пропали, если говорить обо мне, потому что в детстве я помогал их строить, и это были чудесные машинки. Для ребенка, во всяком случае. Война тоже не пропала даром, потому что он посетил Ализ-Сент-Рен, где Цезарь разбил Верцингеторикса, и к концу лета, когда он вернулся домой, Фош и Цезарь, Першинг и Хейг, Верцингеторикс, и Веркассивеллаун, и Критогнат, и Людендорф, и Эдит Кейвел порядком перемешались в его голове [Фердинанд Фош – маршал Франции; в 1917 г. – начальник генштаба, с марта 1918 г. – главнокомандующий вооруженными силами Антанты; Джон Першинг – американский генерал; в 1917-1919 гг. – главнокомандующий американскими экспедиционными силами в Европе; сэр Дуглас Хейг – английский маршал, главнокомандующий английской экспедиционной армией во Франции в 1915-1918 гг.; Верцингеторикс – галльский вождь; возглавлял галльское национальное восстание против Юлия Цезаря в 52-51 гг. до н.э.; Веркассивеллаун – один из начальников галльского ополчения, двоюродный брат Верцингеторикса; Критогнат – сподвижник Верцингеторикса, герой обороны Алезии, последней крепости Верцингеторикса; Эрих Людендорф – германский генерал, в 1914-1916 гг. – начальник штаба VIII армии, с 1916 г. – обер-квартирмейстер ставки; Эдит Кейвел – английская деятельница Красного Креста, во время первой мировой войны была старшей сестрой госпиталя Красного Креста в Брюсселе, в октябре 1915 г. расстреляна немцами за помощь военнопленным]. Он достал все свои катапульты и "скорпионы" и принялся стирать с них пыль. Говорили, однако, что он показал себя хорошим офицером и храбрецом. В доказательство этого он мог предъявить медаль.
Помню, я долго относился с пренебрежением к геройству судьи – одно время была мода пренебрежительно относиться к героям, а я рос в это время. А может быть, все дело в том, что у меня нашли плоскостопие и я не попал ни в армию, ни даже в корпус высшей вневойсковой подготовки, когда учился в университете, – старая история с лисой и виноградом. Может быть, если бы я попал в армию, все пошло бы по-другому. Но судья был храбрым человеком, хоть и мог доказать это медалью. Он доказывал свою храбрость и до медали. И ему предстояло доказать ее вновь. Однажды, например, человек, которого он засудил в свое время, остановил его на улице и сказал, что убьет. Судья рассмеялся, повернулся к нему спиной и пошел дальше. Человек вытащил пистолет и окликнул судью два или три раза. Наконец судья оглянулся. Увидев, что человек целится в него из пистолета, он повернулся и, не говоря ни слова, пошел прямо на этого человека. Он подошел к нему и отнял пистолет. Что он делал на войне, он не рассказывал.
Пятнадцать лет спустя, в тот вечер, когда мы с матерью и Молодым Администратором пришли к нему в гости, он снова вытащил свои игрушки. Кроме нас, там была чета Патонов, тоже обитатели набережной, и девица по фамилии Дьюмонд, приглашенная, как я понял, в мою честь, а также в честь судьи Ирвина и всех остальных. Баллиста, наверно, тоже была вытащена в мою честь, хотя он всегда проявлял склонность наставлять гостей в военном искусстве допороховой эры. Весь обед мы жевали былые дни – опять же в мою честь, ибо, когда ты приезжаешь в родной город, они выкапывают эту кость: былые дни. Былые дни перед самым десертом подошли к тому, как я, бывало, помогал ему строить модели. Поэтому он встал, вышел в библиотеку и вернулся с полуметровой баллистой и, сдвинув в сторону свой десерт, поставил ее на стол. Потом он взвел ее, поворачивая ручку маленького барабана, оттягивающего тетиву, – так, словно не мог сделать это одним движением пальца. Затем оказалось, что нечем стрелять. Он позвонил и велел негру принести булочку. Разломив булочку, он попытался скатать из мякиша пульку. Пулька получилась неважная, поэтому он обмакнул ее в воду. Он зарядил баллисту. "Вот, – сказал он, – она работает таким образом". И тронул спуск.
Она сработала. Пулька была тяжелой от воды, а баллиста за эти годы, как видно, не потеряла убойности: через мгновение в люстре что-то взорвалось, миссис Патон вскрикнула, выронила изо рта мороженое на свой черный бархат, и осколки стекла дождем посыпались на стол и в большую вазу с камелиями. Судья залепил прямо в лампочку. Кроме того, он сбил хрустальную подвеску люстры.
Судья сказал, что он очень виноват перед миссис Патон. Он сказал, что он очень глупый старик и впал в детство, забавляясь со своими игрушками; после этого он выпрямился в кресле, и гости могли убедиться, что грудь и плечи у него не так сильно пострадали от времени. Миссис Патон доедала оставшееся мороженое, перемежая эту деятельность подозрительными взглядами в сторону подлой баллисты. Затем все перешли в библиотеку, чтобы выпить кофе и коньяку.
Я же задержался на минуту в гостиной. Я сказал, что за эти годы баллиста не потеряла убойности. Но это было неточное утверждение. Она и не могла потерять. Я подошел к машине и осмотрел ее – из побуждений скорее сентиментальных, чем научных. Тут я обратил внимание на жгуты, от которых и зависит ее убойность. Во всех этих штуках – баллистах, некоторых типах катапульт, "скорпионов" и "онагров" – есть два жгута жил, в которые вставлены концы рычагов, связанных тетивой как бы в виде двух половинок лука и образующих вместе некий сверхарбалет. Мы жульничали, вплетая в жгуты кетгута для большей упругости тонкие стальные струны. И вот, посмотрев на машину, я увидел, что жгуты в ней – совсем не те жгуты, которые я скручивал в прекрасные былые дни. Ни черта похожего. Они были совершенно новые.
И вдруг мне представилось, как по ночам в библиотеке судья Ирвин сидит у стола с проволочками, струнами, кетгутом, ножницами и плоскогубцами и, нагнув старую рыжую лобастую голову, разглядывает прищуренными желтыми глазами свое рукомесло. И, вообразив себе эту картину, я почувствовал грусть и растерянность. Когда-то увлечение судьи этими игрушками не вызывало у меня никаких чувств – ни плохих, ни хороших. В детстве мне казалось естественным, что всякий человек в здравом уме хочет строить эти штуки, читать о них книжки и рисовать карты. Я и до нынешнего дня не видел ничего странного в том, что судья строил их раньше. Но теперь картина, возникшая перед моим мысленным взором, выглядела иначе. Я почувствовал грусть и растерянность, почувствовал себя в чем-то обманутым.
Я присоединился к гостям, навсегда оставив часть Джека Бердена в гостиной, у баллисты.
Они пили кофе. Все, кроме судьи, который откупоривал бутылку коньяку. Когда я вошел, он поднял голову испросил: