Он решил взглянуть, что такое жизнь с точки зрения медицины. Не взяв с собой письма доктора Гиллиза, он пошел в больницу и попросился на работу санитаром. Его сразу же приняли. Платили там не больше, чем за мытье посуды в ресторане, но, кроме денег, полагались харчи и койка в общежитии. Он скреб шваброй полы в операционных и выносил ведра с ошметками плоти. Раз ему стало дурно, впрочем, дурно стало и сиделке, работавшей рядом. Он обтирал умирающих и держал на руках стариков и обессиленных болезнью, пока сиделки меняли им постельное белье. Он никогда не болел, до поступления в "Карр-Бингем" ему почти не приходилось видеть больных. А в том, что он видел там, явно были виноваты сами люди - их пороки, их глупость. Прошло немало времени, пока он сумел освободиться от этого предубеждения. На новой службе он оставался все таким же - молчаливым, безотказным и неутомимым. Другие скоро привыкли к тому, что он никогда не считается с часами дежурств, и принимали это как должное. Есть нечто комичное - помните? - в мастерском выполнении черной работы. У санитара Трента отсутствовало чувство меры. Уже после сигнала гасить свет в палатах он по нескольку раз в ночь заходил то к мистеру Кигану, у которого была желудочная фистула, то к Барри Хочкиссу, мучившемуся от ущемления грыжи. Его верность долгу ошибочно принимали за сочувствие. Он никогда ничего не упускал, никогда ничего не забывал. На прежних местах к нему относились по-приятельски; здесь за его работу ему платили любовью. Но сам он никого не любил. Когда в третьем часу он бесшумно пробирался между кроватями, в воздухе стоял стон "Трент! Трент!" - точно над полем боя, проигранного с большими потерями. Большой спрос был на него и как на писца писем. ("У меня времени не больше, чем на двадцать слов, мистер Уотсон". "Вы мне уже задолжали за три марки, судья".) Случалось, его призывали и в женские палаты. Миссис Розенцвейг, уцепившись за его руки, шептала с чувством: "Хороший вы мальчик. Господь вознаградит вас за вашу доброту". Но Роджеру не нужно было господне вознаграждение. Ему нужны были двадцать долларов, чтобы послать матери в Коултаун.
С каждым месяцем вокруг все меньше оставалось такого, что могло его удивить. Общение с сотоварищами расширяло его жизненный опыт. Доктор Гиллиз в свое время умолчал о том, что в санитары идут главным образом те, кому больше некуда податься, - вчерашние заключенные, дезертиры из иностранных армий, лишенные сана церковнослужители, эпилептики, маньяки-поджигатели, состоящие под надзором, шифровальщики, работающие над текстами шекспировских пьес, коллекционеры кукольных нарядов, бывшие штангисты, преобразователи мирового устройства. Работали санитары в несколько смен, и оттого в общежитии почти никогда не бывало тихо. Роджер, ложась спать, затыкал уши ватой, не столько, впрочем, от шума - он уснул бы и под завыванье бури и под грохот канонады, - сколько от разговоров кругом. Образ женщины постоянно витал в комнате, неотвязный, как туча мошкары, возникая то здесь, то там в смешках, шепоте, гоготе и долгих, возбужденных рассказах.
Привычку затыкать уши ватой он перенял у Клема, самого старшего из санитаров. Клем большую часть свободного времени тратил на чтение; тратил бы и все, если бы не слабеющие глаза. Полчаса почитав, он полчаса сидел неподвижно, закрыв лицо руками, в позе то ли молящегося, то ли впавшего в отчаяние. Он был философом. В тесном углу, где стояла его койка, он ухитрился соорудить себе отшельничью келью, отгородясь ящиками из-под лекарств и консервов, которые служили и стенами и книжными полками. Больше всего книг было на латинском или на английском, казавшемся не более доступным, чем латынь; попадались также французские и немецкие. СПИНОЗА… ДЕКАРТ… ПЛОТИН. Вот и приходилось затыкать уши ватой. Роджер подолгу задумчиво созерцал звуконепроницаемую голову Клема, склоненную над книгой.
Большинство пациентов покидало больницу слабыми, но излечившимися. На прощание многие делали Роджеру небольшие подарки - сигары, подтяжки, образки, виды чикагской набережной на почтовых открытках, карманные гребешки, календари с рекламой бакалейных товаров. ("До свидания, Трент, голубчик, спасибо за все!", "До свидания, Трент, вы были очень добры к моему мужу. Смотрите же, не забывайте - у нас в доме всегда найдется для вас комната, если будет нужно".) Его любили, а он не любил никого. Ему часто приходилось иметь дело с умирающими. Он твердо решил не задавать себе тех вопросов, что неминуемо возникают, когда много раз близко видишь смерть; но есть решения, выполнить которые не так-то легко.
В тех случаях, когда агония затягивалась или становилась особенно тяжкой, больного перекладывали на каталку и везли в специально отведенное помещение. У санитаров оно было известно под довольно грубым названием, которого Роджер никогда не употреблял. Священники входили туда и выходили в любое время. Родственникам разрешалось минутку постоять на пороге. Санитары забегали покурить втихомолку. Разговаривать мешал хрип умирающих, их дыхание с присвистом. Многие звали мать - так бывает чаще всего перед концом, даже если человеку уже лет под сто. (Это первое и последнее слово легко выговорить; в любом языке оно начинается со звука "м".) На каминной доске стояла чашка с приготовленными монетками. Роджер научился довольно точно угадывать приближение мига смерти. Он всякий раз напряженно ждал этого мига. Ему нравилось выражение "испустить дух". (Вопрос: куда потом дух девается?) Если умирал старый человек, он бестрепетно глядел в лицо умирающему. Если молодой, он отворачивался. Временами ему все же становилось невмоготу, слишком тяжким было бремя таких впечатлений для восемнадцатилетнего. Он с нетерпением дожидался ночи. Если ночь была ясная, он выносил на крышу охапку одеял, расчищал местечко в снегу и ложился навзничь, обратив глаза к небу. Из ущелья, в котором теснился Коултаун, виден был только узкий лоскут неба. Он лежал и думал о том, что бог, создав такое множество людей, создал также и множество звезд, и в этом было что-то отрадное. Должно быть, тут существует некоторая связь. Среди мириад звезд есть такие, что светят сейчас и обитателям "Вязов", а может быть, и его отцу, где бы тот ни был. Мысль о несметности человечества уже не подавляла, как прежде.
Невольно ему все чаще приходили на память загадочные утверждения одного из его сотоварищей. Питер Богардус прежде был парикмахером, но бросил свое ремесло из-за расходившихся нервов: стало боязно брать бритву в руки. Он был совершенно лысый, с рябым от оспы лицом. Пить он не пил, но за ним водились другие пороки. Зато дело свое он делал едва ли не лучше всех других санитаров - куда лучше Роджера, потому что знал не в пример больше. ("За ним только поспевай, - говорила старшая медицинская сестра Бергстром. - Каждый год человек двадцать от верной смерти спасает".) Он принадлежал к какому-то обществу, занимавшемуся изучением загробного мира и жизни его обитателей. Раз он хотел взять Роджера с собой на собрание этого общества, но Роджер отказался, испугавшись, как бы не пришлось платить за вход. Да к тому же Питер Богардус бесплатно ему все пересказывал.
Однажды утром они оба коротали время в палате умирающих. Роджер заглядывал сюда по нескольку раз в день, просто проведать несчастных. Многих, очень многих он сам проводил в последний путь. Другие санитары давно заметили, что у него словно особый дар действовать успокаивающе на тех, кто вот-вот должен был "сыграть в ящик".
("Трент, а зачем ты этих сморчков все за руку держишь?" - "А я держу? Как-то не думал. Может, им от этого легче".)
Дежурным в тот день был Богардус. Он расхаживал из угла в угол и одну за другой курил длинные желтые сигареты, стряхивая пепел в чашку с монетками.
- Знаешь, Трент, - говорил он, - каждый человек живет столько раз, сколько песчинок на дне Ганга.
Роджер подождал немного. Но ничего не дождавшись, спросил:
- Как это понимать, Пит?
- Мы рождаемся снова и снова. Вот, посмотри на этих троих! - Роджеру смотреть было незачем, он и не глядя знал, что увидит; тоскливый взгляд из-под полуопущенных век, трясущийся подбородок и щеки. - Им осталось жить несколько часов. А через сорок девять дней - семь раз по семь! - они родятся снова. И будут рождаться снова сотни и тысячи раз.
Роджер вспомнил; он уже слышал когда-то об этой причудливой идее. В коултаунской церкви его отец не раз вносил свою лепту на посылку за океан миссионеров для вразумления темных и невежественных людей, веривших в подобные же нелепицы. Но сейчас Роджер больше созрел для восприятия любых идей, старых и новых; а Коултаун, как ему пришлось убедиться, был и сам не чужд довольно причудливых идей.
- Представь себе, друг, огромную лестницу. В каждой новой жизни человек может явить добродетели, которые позволят ему подняться выше на ступеньку-другую, а может совершить проступки, которые стащат его ниже. Добродетели самого Гаутамы Будды и его ближайших последователей тянут человечество вверх. И в конце концов, прожив столько жизней, сколько песчинок на дне Ганга, люди окажутся на пороге высшего счастья. Но - слушай меня внимательно! - никто из них не переступит этот порог. Они сами откажутся от высшего счастья. Они предпочтут и дальше рождаться снова и снова. Предпочтут ждать, когда достигнет порога все человечество - а оно бесчисленно, как песчинки на дне Ганга, и попадается в нем немало жестоких и злых. Пока же достойнейшие живут среди нас неузнанными и помогают нам одолевать ступени той лестницы. Но и тогда, когда порога достигнут все люди, все это несметное множество, - даже и тогда никто не переступит его и не шагнет в царство высшего счастья, потому что, кроме нашей земли, есть еще много обитаемых планет, столько, сколько песчинок на дне Ганга. И мы должны ждать очищения всех людей на всех планетах. Разве можно желать себе счастья, покуда не стали счастливыми все обитатели вселенной?
Роджер смотрел на него с недоумением. Он сам и его близкие были когда-то счастливы в "Вязах". А Питер между тем продолжал:
- Видишь ты эту лестницу - эту огромную лестницу, Трент? Попробуй сосчитать человеческие существа, что толпятся на ней. Вот в одном месте словно рябь пробежала по толпе: это кто-то поднялся сразу на четыре ступеньки - Сократ, или миссис Безант, или Том Пэйн, или Авраам Линкольн. Вот в другом месте возникла сумятица - будто обвал в Скалистых горах: кто-то - какой-то миллионер или Нерон - упал, споткнувшись, и упустил пятьдесят или тысячу своих жизней. Никто не стоит неподвижно на месте. - Он продолжал расхаживать взад-вперед, куря свои длинные желтые сигареты. Но вдруг круто повернулся и крикнул: - Долой все, что сковывает дух! Жена, дети - пустые иллюзии! Доброе имя, честь, достоинство - все суета сует! Посмотри на этих троих! Иногда умирающим бывает дано заглянуть на миг в свои прошлые - или будущие - существования. Ты понимаешь, Трент, человек на миг наклоняется над бездной времени и видит все долгие тяготы прожитых жизней. А другой, напротив, устремляет взор ввысь, где маячит вдали порог блаженства. И открывается им, что однажды наступит конец существованию в нашем полном печалей мире, и земная юдоль будет покинута навсегда.
Роджер вздрогнул. Ему знакомы были эти мгновенные вспышки сознания перед концом - и внезапный ужас в тускнеющем взгляде, и просветление надежды. А Богардус меж тем остановился рядом и продолжал, понизив голос:
- Запомни, Трент, - даже число песчинок на дне Ганга не беспредельно. Настанет час, когда последний житель земли и последний инопланетянин обретут наконец свободу, и тогда каждый из нас станет Буддой.
Возбуждение Питера передалось двоим из больных. "Судья" Бартлет ворочал глазами, полными тоскливой мольбы. Пальцы беспокойно теребили одеяло, и Роджеру понятен был смысл их движений, как понятен был и тот сдавленный клекот, что слышался в горле умирающего. Он подошел и полотенцем вытер Бартлету рот. Потом прокричал ему в самое ухо: "Сейчас я не могу писать письмо, судья. У меня карандаша нет. Напишу завтра. А сейчас вы постарайтесь заснуть. Да, да, непременно. Поспите немного и сразу почувствуете себя лучше". Пальцы Бартлета едва ощутимо сжали его руку.
Из другого угла неслось хриплое бормотанье: "Hab kei Gelt… Mutti… Hilf!.. Lu… u… ft…"
- Alles gut, Herr Metzger, - крикнул ему Роджер. - Sclilaf a bissl! Ja!
Питер Богардус заговорил снова:
- Вы, христиане, так долго ждать не согласны, какое там! Вам подавай высшее блаженство не поздней ближайшего вторника. А ждать десятки миллиардов лет - это вы не согласны. Нетерпение было пороком Иисуса Христа, ведь он то и дело возвещал конец света - через неделю, через месяц. И весь христианский мир унаследовал это нетерпение - жги, пытай, убивай, сей распри! Пусть крестятся, а кто не хочет креститься - живьем в огонь! Пусть веруют в меня, а кто не верует, к чертям в ад! Проклятие ада - вот что такое нетерпение. - Он вытер пот со лба. - Видишь, как я разволновался. Видишь, сколько сил я кладу, будто по обязанности, чтобы довести кое-что до твоего разумения. Казалось бы, что мне за дело, поумнеет или останется дурнем какой-то сопляк из Чикаго, штат Иллинойс? А все это окаянное нетерпение, которое я впитал в себя, когда был христианином. Видишь, я весь дрожу.
Он уселся на пол, поджав под себя ноги.
- Надо сделать несколько дыхательных упражнений, чтобы успокоиться. Впрочем, нет! Лучше постою на голове. Самое верное средство.
Пятки Питера вскинулись к потолку. Роджера это уже давно не удивляло. Он сосредоточенно думал о лестнице возрождений.
- Питер, ты на самом деле во все это веришь?
Питер, кверху ногами, не сводил с Роджера своих опрокинутых водянисто-белесых глаз. Он ответил не сразу.
- Никогда не спрашивай человека, во что он верит. Присматривайся к тому, как он поступает. "Верит" - мертвое слово и несет в себе смерть.
В палату вкатили нового больного, с сине-багровым лицом.
- Здорово, Трент. Здорово, Пит, - сказал привезший его санитар.
- Здорово, Герб.
- Знаком вам этот тип?
- Да, - сказал Роджер. - Это старый Ник. Ночной сторож из Флетчер-билдинг.
Он успел хорошо узнать старого Ника за те несколько недель, что ухаживал за ним. Если хоть доля истины была в учении о Великой Лестнице, то Ник, наверно, стоял на одной из самых верхних ступеней. На памяти Роджера это был первый человек, так, казалось, легко сумевший освоиться и с больницей и со своими страданиями. Несмотря на унизительную зависимость во всем от чужой помощи, несмотря на неумолчные крики, стоны и исступленную ругань кругом, он всегда лежал тихо, устремив в пространство кроткий неподвижный взгляд. Так, должно быть, умирает олень. Он никогда ни о чем не просил. В ответ на предложение Роджера написать кому-нибудь из его близких, он продиктовал коротенькое письмецо к дочери в Бостон, но попросил, чтобы отправлено оно было не раньше, чем через неделю после его похорон. Когда душа его освободится от тела, говорилось в письме, братья-мормоны зароют тело в землю. Роджер повернул свой стул так, чтобы оказаться к Нику спиной. Старику неприятно было бы сознавать, что друг видит его плотские муки, которые в сущности не имеют значения. И тут Роджеру пришло в голову, что и Джон Эшли, его отец, стоит на одной из верхних, самых верхних ступенек лестницы. О том свидетельствовало все его поведение в долгие дни суда в Коултауне: разве не держался он так, словно любопытство и злоба людская до него не доставали, разве, судя по всему, не освоился без труда и со скамьей подсудимых и с той крайностью, что его туда привела?
Роджер вышел в коридор, а из коридора на улицу. Он стоял на солнышке у черного хода больницы и поеживался в своем белом халате. У него не было вопросов, которые он хотел бы задать отцу. Не было потребности сесть с ним за стол и повести долгий доверительный разговор; но он охотно отдал бы то немногое, что имел, чтобы увидеть его издали в уличной толпе. Квартал за кварталом он шел бы за ним следом - просто чтобы наглядеться на человека, достигшего таких высот.
И еще потому он хотел бы повнимательней рассмотреть отца, что знал: придет срок, и он, Роджер, тоже станет отцом. А потом умрет, а дети его останутся жить.
Так раздумья об умирающих, об отверженных, о неродившихся приближали его к жизни, шедшей вокруг.
Запоздалое повзросление, характерное для всех Эшли, сказывалось у Роджера, между прочим, и в нестерпимой тоске по родному дому. Мелькнувшая в отдалении женская фигура вызывала перед глазами образ матери; какая-нибудь вещь, запах, звук девичьего голоса остро напоминали "Вязы". У него вдруг темнело в глазах. Приходилось хвататься рукой за фонарный столб или прислоняться к стене, пережидая, когда уляжется боль. Но так сладка была эта боль, рождавшая почти физическое ощущение дома, что иногда он нарочно, чтобы разбередить ее, шел к вокзалу, с которого отправлялись поезда на Коултаун. Вокзал находился почти у самого озера. Прежде Роджер никогда не видал водного пространства, большего, чем пруд. Зрелище мерно катящихся волн действовало на него успокоительно. "Как представишь себе, сколько тысячелетий стоит мир и сколько людей жило в нем и живет, - невольно является мысль: не так уж редко парням моих лет случается уходить из дому - вот хоть на войну, например".
Вопросы, мучительные вопросы.
Нет более верного пути к знанию, чем поиски ответов на вопросы, которые не дают покоя. Тревоги и тяготы приучают к пытливости неокрепший ум. Роджер еще не понимал, что борьба за существование сделала особенно восприимчивыми его и его сестер. Как растения в засушливой почве, они пустили в эту почву глубокие корешки. С малых лет они привыкли ощупью добираться до истины, спрашивая: "Что?", "Почему?", "Как?". Беата Эшли была превосходной матерью; она много давала своим детям; она давала им все, кроме самого главного (оттого, наверно, что ей самой этого недоставало в детстве). Как мы уже знаем, она умела любить по-настоящему только кого-то одного. Джон Эшли способен был дать детям и самое главное и немало сверх того - но он взрослел очень медленно; воображение его еще до многого не дозрело. Но дети не замкнулись в себе. Общение с ними давало радость отцу, и это спасло их от бесплодных самокопаний. Так, Лили стала Спящей Красавицей. Софи нашла себя в любви к животным. Констанс, дочка без матери, уже с детства готовилась к своему удивительному призванию - заменить мать миллионам людей, из которых добрая половина была старше ее самой. Роджер едва избежал катастрофы, которая могла поломать его жизнь. Странное это происшествие случилось летом 1891 года. Ему тогда шел седьмой год. Весь город знал его как примерное дитя - такой умница, такой благовоспитанный. И вот однажды, в отсутствие родителей, он схватил стульчик младшей сестры и, размахивая им, перебил стекла во всех пяти окнах гостиной. А потом убежал из дому, рыдая, словно от безграничной обиды. Захватил только по дороге котенка Софи, чтоб не так одиноко было на долгом пути до Китая, куда он намерен был добираться пешком. Родители ни словом не упрекнули его. И никогда больше Роджер не поддавался подобным порывам. Но он очень переменился после этого случая. Шалун и болтунишка стал молчаливым. Он теперь охотнее слушал, чем говорил: "Что?", "Почему?". На его лице словно застыло одно выражение. Он скоро сделался лучшим учеником и лучшим спортсменом своей школы. Все в городе любили его, но ему это было глубоко безразлично. Он знал только одного друга - Порки. Он принимал нежность только одного человека - Софи. Доверие к отцу служило ему Нравственной опорой, а страстная привязанность к матери обрекала его на одиночество.