Бальтазар - Лоренс Даррел 15 стр.


В дальних землях не раз поднимали свой стяг.
Ветераны Багнала - надменен их шаг,
Лица - чистая бронза; и страшен был вид
Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!

Хэй, ирландцы, вперед! - Саксы крикнули: пли!
Но уже на лафетах лежат пушкари.
Наши парни не сталью, а силой сильны,
И бежали солдаты в доспехах стальных.

А ирландцам - одежда, оружье, казна,
Коням корм, и еда, и бочонки вина,
Белый хлеб и баранина - ешь не жалей!
Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток
Пусть сойдутся во всеоружье -
И мы им покажем!
Доверьтесь Джошуа Скоби - и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней - и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом - бимбаши Скоби, - это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль "высокого лица".

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз ("Нас Семеро" - еще один придворный фаворит); но я ошибся. "Я поссорился с Абдулом - первый раз в жизни, - сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. - Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством".

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов - звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. "Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, - негодовал Скоби. - Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: "Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься", - я ему сказал, так и сказал". Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. "Но послушай, Шкипер, - возразил я. - Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии". Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами - так, чтобы всем было слышно. "Нет, - сказал он сварливо, - я не позволю". Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: "Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху - к этому старому мяснику!"

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, - были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, - он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, - с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их "редуцировали", - и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: "Дело даже не в мальчике - пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать - а они ведь и ее тоже могут изувечить, - и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю ". Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: "Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. "Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, - я ему сказал, - и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку". Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! - Скоби тяжело вздохнул, дважды. - Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, - и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения". О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил - о чем. "Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил - кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, - так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того".

Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. "Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты - так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? - Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. - Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией - дороже!" Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. "Ну да, - сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, - смех так и рвался из него наружу. - Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости". Баджи был его старый друг. "Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга".

Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:

"Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется…"

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, - это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом - сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она "взаправду"; и дар Мелиссы - тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин - ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует - только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: "Фундамент жизни - фундаментальные условности" - и еще: "Все правда - о любом из нас…" Откуда эти Персуорденовы фразы - из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа - Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: "Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас - вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: "Думай и плачь"".

Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой - заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, - продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника - в ущерб человеку. Бальтазар пишет: "Более всего самоубийство это напоминает мне причуду - неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь "божественно несущественную" - его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: "Что есть цель письма?" - он набросал мне на чистой стороне конверта: "Цель письма - рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство"".

"У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, - она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное - это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика - такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"".

"Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: "Истина есть предмет прямого постижения - к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций"".

"Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле,
Едва до правды нам не станет дела".

"Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen! " Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: "Улыбка рождается на внешней поверхности кожи"".

"Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе - здесь до тебя самое прямое касательство".

"В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за "бесформенную" литературу (или, по крайней мере, за "циклическую" в ней форму). Поймешь одно - поймешь и другое. И добавил вдогонку: "Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа "мальчик-встретил-девочку". Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи - для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были - реальность. Аналогическое мышление - вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N"".

""Ты это серьезно?""

""Ни в малейшей степени"".

"Жюстин была возмущена до крайности: "Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!" Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. "Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, - разве не ради этого в конечном счете люди читают?""

"Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков - и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы - живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия - если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать - я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал - среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, - да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине - вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице".

"Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой - спичка обожгла пальцы - и сказал: "Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать "Mœurs", и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, - это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?" Она мотнула головой: "Нет"".

"Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, - как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. "Человек с черной повязкой?" - спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: "Да Капо". Последовало долгое молчание. "Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!" (Исходное слово для прозвища было - "порнограф".) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: "Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка - чтобы пофорсить перед психопомпами - я бы… я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло"".

Назад Дальше