За тем шел и к деду: о предках хотелось бы знать. Он уже был у него - после Лицея; с Ольгой ходили вдвоем. Надо бы и это припомнить и записать: очень было смешно! Старик и тогда уже путал людей. О Вениамине Петровиче, сыне, говорил как о чужом молодом офицере; между тем Вениамин этот был уже достаточно стар. Он был заседателем от дворянства в палате гражданского суда; Пушкин во Пскове его навестил: ко всем Ганнибалам питал он некую слабость. На дворе, когда Пушкин добрался в усадьбу, было пусто, безлюдно. На всем лежала печать запустения. Родной его дед, отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович пристрастен был к женскому полу, он любил наготу, полноту, белизну; таким же сошел и в могилу. Понимал в этом деле и Петр, но главною страстью его все ж были водки, наливки: игра их на свет, их вкус, аромат и, в результате всего, густой и певучий туман в голове. Михайла Калашников, лукавый родитель сероглазой хорошенькой Оленьки, в молодые годы свои состоял при неукротимом и мрачном генерал-артиллеристе, и оба самолично трудились немало над перегонкой спиртов, причем Петр Абрамович испытывал разные нововведения в аппаратуре. При одном таком опыте нагреваемый спирт воспламенился, и стекло, как вода, брызнуло в стороны; на шее Михайлы изъязвления эти видны и поныне. Вдобавок досталось еще и от барина: Михайла был высечен.
Прочных от порки следов не остается, - вспоминал он теперь. - Наша кожа привычная к порке. Но бывало, что выносили и на полотне.
Петр Абрамович не всегда жил затворником. Он был старшим в роде и нес государеву службу. Был в прошлом, восемнадцатом веке и псковским губернским предводителем дворянства. Однако же на второе трехлетие его уже не избрали, да и по службе долго тянулась история с недохваткой артиллерийских снарядов; из-под суда его вызволил только родной брат, Ганнибал Иван Абрамович.
Петр был жесток, но и сентиментален. Он любил музыку, пение. Тот же Михайла Калашников, обученный этому делу старым слугой барыни-немки, по вечерам упражнялся на гуслях, наигрывая старику древние русские песни, то заунывные, то плясовые. Он сидел на крыльце в плетеном ивовом кресле с мягкой подушкою па сиденье; полукругом, как подданные, располагалась молчаливая дворня. Порой подступали и слезы. Они омывали изношенные желтые веки и капали прямо ему на колени, на распяленные темные кисти жилистых рук, но он продолжал сидеть изваянием, с видимой грозностью выпрямив свою хилую старческую спину.
Старик никогда не был словоохотлив. В то посещение, в семнадцатом году, начал он с водки. Выпил и сам, велел поднести и своему молодому гостю, и только после обеда язык развязался, и старик погрузился в живые предания. Правда, порою он путался и вел свой рассказ, как если бы все это было не с покойным отцом его, а с ним самим.
- Нас было братьев всех девятнадцать, из коих меньшой - это я. Их водили к отцу: руки назад и - веревкой! Я один бегал свободный и плавал под фонтанами на дворе. Мы были царями.
О похищении мальчика турками он передавал очень коротко и уж не в первом лице:
- Схватили его шесть человек. Потащили. Пальцы ломали. И тут, откинувшись, подымал он с колен свои старческие узловатые руки и, как щитом, заслонял ими глаза, будто вспоминая:
- И вытащили у него изо рта платок уже на фелуке. И я увидел: кинулась в воду и поплыла, как розовая птица фламинго, верная сестра моя, Лагань именуемая. И издали плыла за кораблем, куда меня посадили, три полных часа, и утонула. Так утонула Лагань, незабвенная тетка моя, абиссинская девушка.
Ольга тогда прижалась испуганно к брату, а Петр Абрамович перевел свои медленные глаза и на нее.
- Это Лагань, - сказал он, как бы узнав наконец, и замолк.
Воспоминания эти и эти рассказы - и самого Петра Абрамовича, и о нем - живою толпою теснились теперь в голове Пушкина. А между тем безмолвие на дворе продолжалось. Он было присел на отсыревшую лавочку, соображая, как ему быть. Неверный луч солнца пал на дубы. "Нет, еще жив", - суеверно подумалось Пушкину, и он вступил на террасу. Штукатурка осыпалась, пакля торчала меж бревен. Он потянул дверь, она подалась…
В комнате было, однако, тепло. Убранство старинное: диваны и ломберный стол, ковры по стенам и оружие.
Ни родных и ни сверстников я не имею, - услышал он вдруг старческий голос, глухой и простуженный, по все еще достаточно крепкий.
Пушкин, не отвечая, тотчас обернулся па голос и увидел в углу своего деда.
Старик был похож на пергамент. Темные губы были, однако же, сжаты крепко, упрямо. Изборожденный лоб, как пустынный откос, ниспадал на два плоскогорья щек, таких же изрытых морщинами и шероховатых, как от ветра, зноя и времени выветрившаяся горная порода на высотах. Только нос заострился, и крылья его были непомерно крутыми. Глаза было, кажется, трудно открыть; веки из желтого воска легонько подрагивали, как у немощной птицы. В руках была палка, сжатая меж переплетенных пальцев, но на столе лежал лист, наполовину исписанный, и из песочницы торчало перо. К удивлению Пушкина, не было ни наливок, ни водок.
Братья, сестры, зятья волею божьею все в роде и чада помре; остался я один; я и старший в роде Ганнибалов, - И старик замолчал. Пушкин сказал:
- У вас есть сын Вениамин Петрович. Он прислал вам поклон.
Петр Абрамович сделал усилие и приподнял непослушливые веки; блеснули глаза, однако же, не без любопытства.
- Не узнаю, - промолвил он глухо. - Мой сын был молодой офицер. Это не он.
Пушкин тогда подошел к нему ближе:
- Я Пушкин.
Старик откинулся к спинке и долго разглядывал гостя, потом он махнул одним указательным пальцем, не отрывая кисти от палки, точно кивнул головой, и еще сделал движение, как бы привставая, и очень отчетливо произнес приговор:
- Пушкины - дрянь! Ты - Ганнибал! - И повел глазами на кресло. - Садись.
Пушкин тотчас присел. Он ничуть не обиделся, но разговаривать с дедом было делом нелегким. Одно хорошо: он не удивлялся молчанию и некоторые вопросы сам оставлял без ответа либо просто безмолвствовал, а не то говорил что-либо свое. Так, он внезапно сказал:
- Записки пишу, - и поглядел в глаза Пушкину, - И не могу. Руки не слушаются. И… думаю - флейтой, а выходит - как барабан. Возьми себе.
Лицо старика изменилось. Странная мягкость, печаль, столь неожиданные, почти неуместные, изобразились на нем. Это длилось недолго, но Пушкин был истинно тронут: как и он, писал его дед записки свои; и подарил. Он взял лист и спрятал к себе.
- Я и зашел к вам за тем, - сказал он. - Послушать про старину.
- Про старину все записано, другой манускрипт - по-немецки: о роде и княжестве. Я отыщу и другой раз отдам. Но перед смертью.
И он прищурил глаза.
Наступило молчание. Пушкин не знал, что сказать…
- А тут… о себе? - вымолвил он наконец.
Старый арап помолчал, потом кивнул утвердительно и уже не поднимал головы:
- А тут я хотел о себе. Как я родился - черный ребенок, а мать была белая…
Пушкин на минуту перестал слышать голос. Он вспомнил теперь то, что никак ему не удавалось припомнить, проснувшись… и как мог забыть!
Он думал о смерти и о рождении и дунул на свечку, а ночью приснилось, что у него родился ребенок. Элиз лежала в постели на белой подушке, и кружева… и у ног ее ребенок. Она смотрела на дочь не улыбаясь, прелестная, строгая. Сам Пушкин стоял в великом смущении, он хотел отвести глаза в сторону и поглядеть хоть в окно для облегчения, но шея не слушалась. А глядеть далее на эту строгую женщину и младенца на простынях было ему не под силу. Однако же он сделал усилие и пробудился. Половина головы была горяча, другая холодная; прохлада шла от окна. Он повернулся на другой бок и крепко заспал свой сои. И все же выходило, что утром не одна Анна Львовна, которая должна была умереть, но, видно, и этот младенец, который может родиться, повлекли его в одинокую нору Ганнибала.
Дед между тем кончил свое, он ослабел и снова осунулся, да и гостя его уже потянуло на воздух.
- Там, в шкафу… - прошептал еще Ганнибал. - И там… два бокала.
Но Пушкин не слышал. Вышел он тихо, как и вошел.
Погода в обратном пути переменилась. Порывами дул северный ветер. И всякий раз, как он налетал, порыву сопутствовал печальный шум поредевших колеблемых крон.
Пушкин на шум этот не раз поднимал голову, и ему было грустно следить косой и прерывистый дождь осенней листвы, обреченно летевшей па землю.
"Сон в руку": Пушкин был суеверен. Не в этот же именно день, но все же пришло наконец и долгожданное письмо от Элиз. Он уходил с книгою в лес. Это был старый Коран, взятый у Осиповой; свой был забыт при поспешном отъезде в Одессе. Это, конечно, Бахчисарай в нем разбудил интерес к магометанскому миру. Горячая, по-своему мудрая книга в нем находила живой отголосок. Знойные видения и пламенный бред человека из аравийских пустынь и песков не были чужды ему, ответная русская речь готова была прозвучать на жаркое это дыхание рока.
Недалеко от дома, поправей от аллеи, когда-то давно с неизвестною целью вырыта была на склоне бугра небольшая пещера. Еще в первый приезд свой в Михайловское Пушкин нашел там лавку и стол. Не найдя их теперь, он все же распорядился, и верный Никита восстановил старину. Тут кругом было тихо, разве что изредка хрустнет под ногой тонкая узловатая веточка березы или, кружась, упадет дубовый листок. Убежище Пушкина знали, и уж никто туда не заходил.
На сей раз, однако, легкие шаги неподалеку заставили его насторожиться. Он отложил книгу, прислушался. Кто-то идет. День был солнечный, тихий, один из последних теплых деньков. Ольга была в белом платье, но оренбургский платок падал почти до земли, развеваясь, как крылья: она торопилась и, белая вся, казалось, скользила по воздуху.
Пушкин глядел со странной улыбкой: так, может быть, ангел нисходил к Магомету. Никак он не понимал ее появления.
- Ольга, ты что?
- Погляди. Ведь это же твой "талисман"… - Она протянула ему тяжелый конверт с сургучной печатью. - Лев говорит, что точь-в-точь! - Она была сильно взволнована. - Почту сегодня я принимала…
Старый Коран выпал из рук, когда он принял письмо. Да, у нее был точно такой же, как и ему подарила, таинственный перстень с загадочной еврейскою надписью.
- Я не буду мешать. Я не буду мешать… - быстро пролепетала сестра и так же неслышно, легко удалилась.
Он не удерживал, но, медля сломать сургуч, продолжал глядеть ей вслед, пока она окончательно не отлетела. Это была минута особенная, надолго запомнившаяся. Как бы живая птица была в его сжатой руке - это письмо.
Письмо было коротко, но он проходил в этот раз по лесу до самых сумерек, забыв о течении дня. Тысячи чувств волновали его. Жива для него, написала! Могла бы она и не написать… об этом, но вот написала. Это их связывало крепчайшею связью. Он останавливался и закрывал глаза. Нет, если будет ребенок и о том сообщают отцу, это уже не просто возлюбленная, - это супруга, жена…
И он снова ходил, изредка пожимая плечами, словно твердил и твердил, убеждая кого-то… судьбу, - убеждая ее в невозможном, строя самые горячие планы…
А когда пришла ночь и он заперся в своей комнате, тут ни ходить он не мог, ни работать. Горечь его настигала при малейшем движении мысли, горечь косила его, и силы порой покидали.
Слаб и робок человек,
Слеп умом - и все тревожит,-
пел в нем Коран.
Но нет, что другое, а умом он не слеп. Он теперь понимал: невозможное есть невозможное, и Элиз - жена Воронцова, и дочь его (он был уверен, что дочь) - дочь Воронцова… Нелепость, но так!
Он наконец попытался уснуть. Но сон бежал глаз. Петушиные крики были ему как часы; глубокая ночь. На минуту, случалось, сон изнеможения одолевал его, и пролетали разнообразные видения: воды и дерева, и шум, и тень. Но лишь только она появлялась, как снова возвращался к действительности.
Как-то однажды он подарил старшей девочке Елизаветы Ксаверьевны трость свою с собачьей головкой и написал ей стихи. Раевский в письме своем вспоминал и об этом, прося и рисунка, когда-то обещанного девочке. Какая-то будет у нее малютка сестра… Какая? Он вспомнил свой сон, он вспомнил рассказ Ганнибала, он живо представил себе, как это будет и как всем станет все ясно. Еще если бы сам он был там, он принял бы на себя полный ответ, но что она скажет одна перед разгневанным мужем?
Скандала, конечно, не будет. Все будет покрыто жестоким великосветским лаком, и будут воспитывать маленькую графиню Воронцову, которая не будет и подозревать, что ее настоящий отец… Больше того, она возрастет и, конечно, узнает его как поэта. Какими чертами опишут ей незнакомого ее отца?
Волнение Пушкина все возрастало, и, чтобы дать ему выход, он встал и присел к столу. Несвязные, но напряженные строки выливались из-под его пера, в них повторялись одни и те же слова, настойчиво стучавшие в горячем мозгу. "Дитя, я не скажу причины" - "Я не скажу тебе причины" - "причины", и снова: "Я не скажу тебе причины"\ "Ты равнодушно обо мне" - "Клевета - опишет" - "Враги мои - черты мои - тебе" - "Мой тайный клеветник" - "И клевета неверно - чертами неверн. образ мой опишет".
Да, эти тайные причины незыблемы. Он даже не смеет ее благословить как отец:
Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья…
И нельзя рассказать даже и самой причины, почему он не смеет это сделать, оставляя на полную волю все клевете и врагам… Что же тогда остается себе? Только разлука навеки. "Прощай, о милое дитя!"
Это были уже не стихи, это был как бы крик в далекое будущее.
Он ей ответит, но и письмо его будет, конечно, уничтожено ею, как и она просит его уничтожить это признание.
Ночь. И давно ли он так писал "Прозерпину"? А это, конечно, никак не стихи. Это как извержение лавы из непотухшего кратера. И когда что-то стало наконец выходить более внятное, это отнюдь не было тем, что требовало своего воплощения, и Пушкин далеко отбросил перо.
Но он сидел еще так, в длинной рубашке, с ногами, кое-как всунутыми в мягкие туфли, подаренные ему няней. Один, впрочем, раз он потянулся к перу, чтобы изменить свой заголовок: "Ребенку". Ребенка еще не существовало на свете, пока лишь "взыгрался младенец во чреве ее"… Так он и поправил.
И полчаса эти были как очная ставка с собою самим, и были они тем напряженней, что протекали в полном молчании, глубоком, как ночь.
Наутро он кончил "Цыган", помянув и их "мучительные сны".
Когда-то в ранней юности, воспевая вдохновение, он писал: "В мечтах все радости земные! // Судьбы всемощнее поэт". Теперь была минута иная, пора и обстоятельства иные. И были последние строки поэмы как вздох из Корана - вздох над собою самим:
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Глава седьмая Ссора
Клонил к концу и октябрь. Ночи уже холодны, но в доме еще не топили. Всюду кругом дремлют леса: дров не запасали. Кроме того, печи дымили и в прошлую зиму, но печники не показывались, с ними тянули. Старшие Пушкины терпеть не могли, чтобы при них в доме работали: глина и грязь, запах мужицкой овчины… Да скоро ведь и в Петербург!
Осень вступала во все права. Аист, живший при доме, давно улетел. Домашняя птица ходила у служб нахохленная, вялая, и сам важный индюк слинял, посерел. На дворе в высоких просторных корытах целыми днями рубили капусту, и мальчишки с азартом хряпали холодные кочерыжки; сечки сверкали в проворных руках подобно секирам. В парке при быстрой ходьбе щелкали под ногами спелые желуди. Сквозь поредевшую чащу, как приближаешься к дому, издали виден кухонный дым, высоким столбом разрезающий воздух. Долгие звуки были хрустальны и медленны, они пролетали над озером, как неспешные птицы. Небо неярко, задумчиво, по задумчивость эта - явно о снеге.
Пушкин еще не был одет, когда Лев к нему постучал. В последние дни его к брату тянуло особенно: скоро отъезд!
На рождестве непременно приеду, - каждый раз он твердил, как бы сам себя в том убеждая.
Он скучал уже по Петербургу, по светлым гостиным, по болтовне и декламации стихов Александра, причем принимал все восторги и восклицания, как если бы сам написал эти стихи. Но он не мог не видеть, как томился здесь брат, становившийся день ото дня все более раздражительным. Он не знал всех причин его тайных тревог, но помнил, что и сам перед братом был не без греха.
- И о перстне не беспокойся, - промолвил он вдруг виновато. - Я сам привезу или с Михайлой пришлю, если ты не боишься.
- Я боюсь одного: как бы разбойники на тебя не напали и не ограбили, - смеясь, отвечал Александр, кончая свой туалет.
- А что же разбойники, на то есть полиция. Видишь, за нею недалеко и ходить. Да вон там, за окном.
Александр поглядел и увидел верхового с сумкой, подымавшего в стремя сапог.
- Зачем это он приезжал?
- Не знаю… Бумагу какую-то батюшке под расписку вручил.
Лев начал вдруг мямлить. Было заметно, однако, что он уже знает, кого та бумага касалась.
- Ну, говори: обо мне?
Левушке было приказано, чтобы молчал, и он только кивнул головой утвердительно.
- Требуют сведений о поведении? - резко спросил Александр. - О переписке?
Лев было снова замялся, но уже по лицу его Пушкин уверился, что точно, догадка его была справедлива. Он медлить не стал. Пора наконец иметь объяснение. Этого требует честь.
И, отстранив рукой брата, пытавшегося его удержать, он направился прямо к отцу; все же и Лев вошел за ним следом. Ссора была неминуема, но разыгралась она, однако, не сразу.
Отец сидел у стола в теплом халате, вытянув ноги и склонясь над какой-то бумагой, которую тотчас и прикрыл узкой худою рукой. Он обернулся на скрип и недовольно поглядел на вошедших.
- Я занят, - сухо сказал он, не отнимая руки от бумаги. - Что за манера входить безо всякого дела?
- Я думаю, сын может войти к отцу и без доклада, - ответил, сдерживаясь, Александр. - И к тому же у меня самого важное дело касательно вас. Прошу у вас позволения объясниться нам наконец откровенно.
- В чем объясняться? - вскипел Сергей Львович. - Какие у нас могут быть объяснения? Я понимаю, если бы, движимый чувством раскаяния, ты пришел склонить предо мной повинную голову, я отложил бы дела, потому что я - настоящий отец. А ты хоть мой сын по рождению, но…
Тут он взглянул на старшего сына и замолчал, заметив, как тот побледнел. Левушка был в стороне, видимо, также волнуясь, страдая.
- Что ж, продолжайте, - все еще сдержанно сказал Александр.
Тогда Сергей Львович, и для себя неожиданно, резко вскочил и мелко затопал ногами. Голос его, как па скрипке, внезапно взвился па такие высоты, что походил скорее на визг.
- Я прошу тебя выйти, оставить меня! Я не хочу с тобой говорить! Я не могу тебя видеть!
Пушкин сжал зубы, бледность его еще возросла. Что-то хотел он промолвить, по губы его лишь беззвучно зашевелились. Он было сделал стремительный шаг по направлению к отцу, но сразу вдруг круто повернул назад и выбежал вон. Лев хотел было последовать за ним, но отец, задыхаясь, приказал ему остаться. Молчание воцарилось в комнате.
Левушка сел. Отдышавшись, сел и отец.
- Сядь!
- Я давно хотел сказать тебе… Я тебе запрещаю общаться с этим чудовищем! Это ужасно: быть отцом сына, лишенного человеческих чувств… Да, да… это истинный выродок! Я это теперь себе уяснил.