Александр ничего этого не слыхал. Прямо с крыльца он побежал на конюшню и едва мог дождаться, пока Никита оседлает ему лошадь. Это было всегдашнею привилегией старого дядьки. Ему предстояло также уехать со старшими Пушкиными в Петербург, и он отчасти грустил о минувших днях совместного их бытия с Александром Сергеевичем. Любил он порою и поболтать, тряхнуть стариной, но сейчас не позволил себе промолвить ни единого слова. Барин был в гневе, а под горячую руку ему не попадайся!
Пушкин тотчас поскакал прямиком по аллее и, через лес, на дорогу в поле. Конь был горяч, и волнение седока мгновенно ему передалось. Это была то безумная скачка, то, сдержанный крепким рывком, конь выступал медленным шагом, высоко поднимая передние ноги, все еще как бы сам на себя набегая. Движенье всегда приводило в себя. Пушкин овладевал постепенно своею неразрешавшейся бурей. Но где же исход? Объяснение их так и не состоялось. Он может, пожалуй, не говорить и совсем, но тогда надо бросить свой дом и уехать… Куда? Он был привязан. Переселиться в Тригорское? Но и без того пропадает там целыми днями. Просить по начальству, чтобы ему назначили новую ссылку? Куда же, однако? Ах, не все ли равно!
Утомив и коня и себя двухчасовою ездой и возвращаясь медленным шагом, он вдруг заметил Ольгу и Льва. Они шли впереди - также к дому. Сочетание это было не очень привычно. Брат и сестра, конечно, любили друг друга, но никакой, даже простой искренней нежности в чувстве их не было. На этот же раз гуляли вдвоем, и разговор был горяч.
Пушкин услышал только одно: как, для себя необычно, Ольга воскликнула:
- Он не должен был так говорить про Александра, и ты не должен был позволять ему этого!
Ясно, что речь об отце. Милая Ольга…
Ольга была за него…
И, подскакав, на ходу соскочив, он крепко обнял за шею сестру и поцеловал ее в щеку. Это была горячая ласка, и Ольга зарделась.
- На Льва не сердись. Я за себя сумею ответить и сам.
Сергей Львович, как оказалось, выдержал младшего сына около часа, читая ему нотации самого высокого стиля и не скупясь на самые резкие выражения по адресу Александра. Ольга не скрыла их в своей передаче; когда бывала взволнована, она ничего не могла утаить. Лев себя чувствовал скверно. Он так не хотел столкновения! Он искоса взглядывал на старшего брата и никак не мог предугадать, что же произойдет; по виду, однако, был Александр сдержан, спокоен.
- Отец почти невменяем сегодня… - Лев произнес это у самого дома и таким просительным тоном, точно надеялся отвести грозу окончательно.
Но брат молча, как бы в ответ, кинул ему поводья и быстро взбежал па крыльцо. Оставшийся с лошадью Лев никак уже не мог его задержать. Очутившись у двери отца, Пушкин слегка постучал. Теперь, так казалось ему, он был господином своего возмущения.
- Войдите!
- Теперь я вхожу с разрешения, - сказал Александр, ступив за порог, и остановился на отдалении; здесь же сидела и мать. "Тем лучше, - подумал он. - Cpaзy конец".
- Я не просил тебя, кажется, приходить, - язвительно вымолвил Сергей Львович и поднял свою небольшую головку на сына.
- Как я не просил вас читать мои письма, - с горячностью сразу вступил Александр. - Постойте… я вам скажу. И вы обязаны выслушать. Я хотел бы покинуть вас, мне тяжела совместная жизнь. Но и вас не хотел бы я заставлять… жить с сыном, которого вы ненавидите, в котором не признаете никаких человеческих чувств…
Пушкин заметил, как отец, защищаясь и возражая, поднял было вверх тонкую руку, по ему было необходимо сразу же все досказать, и, выдавая тем самым, что разговор со Львом был известен ему, он с напряжением закончил:
- Нет, нет! Вы это все говорили! Так я не хочу заставлять вас… жить с выродком!
Он повторил теперь это слово, и внезапная дрожь его проняла. Снова кровь бросилась в голову, и ноздри его заходили, как у коня; вся его выдержка, с которого он приготовился говорить, исчезла бесследно.
- Александр, ты оскорбляешь отца! - И Надежда Осиповна, не поднимаясь, выпрямилась на кресле.
- Он мне отец по рождению, как я ему по рождению сын. Так, батюшка? Кажется, так вы меня объяснили? Но отцы не бывают шпионами, какими бы ни были чудовищами их сыновья! - Голос его зазвенел. - Я этого не потерплю! Я вынужден дома не покидать, и я требую у вас объяснения.
При этих словах Сергей Львович, сидевший к сыну лицом, быстро, вместе с кожаным креслом, двинулся к стенке. Было ясно, что он опасался не слов, - и Пушкину вдруг показалось, что кресло отца стало просторней.
- Вы боитесь меня, - продолжал Александр, - но вы ведь не император, и я пришел к вам без шарфа.
- Замолчи, Александр! - снова крикнула мать.
- Ты уже оскорбляешь монарха! - взвизгнул отец. - Где наши люди? - И он высунул тщедушную руку, заметно дрожавшую, стремясь дотянуться к бумагам, поверх которых блестел крошечный серебряный колокольчик.
Пушкин, однако, отца опередил. В два шага он был у стола и, левой рукой схватив колокольчик, с силой ударил им по столу. Жалобный звук был короток, слаб; язычок оборвался. Надежда Осиповна приподнялась и села, также бледнея. Она поняла, что сын намекает па участие императора Александра в убийстве своего отца.
- Вы правы, однако, - по видимости, овладевая собою, слегка наклонился к ним сын. - Он это сделал чужими руками. Что же, припомним, пожалуй. Ведь навалилась толпа, и стояла дворцовая ночь. Я же один, и я безоружен; и, как видите, день. Да и кроме того… - тут он засмеялся, - кроме того, мне не нужно престола!
Самое страшное было, пожалуй, в этом неожиданном смехе.
- Чего же ты хочешь? - слабеющим голосом произнес отец.
- Я хотел одного. В глаза вам и матушке сказать одну только точную правду. Ничто от меня не укрыто.
И Пушкин, разгорячась окончательно, начал выкладывать все, что накипело на сердце за целых три месяца: и о том, что он будто бы развращающе действовал на брата и учил афеизму сестру; и о глупой боязни их, что его высылка может их всех погубить; и о том, как это гнусно принять на себя поручение прочитывать, а может быть, и перехватывать письма; и о визитах монаха Ионы, игумена Святогорского монастыря, - тоже товарища по слежке духовной, и о тайных с ним разговорах; и, наконец, об этой бумаге, в которой затребованы письменные сведения о его поведении и образе мыслей…
Но каждый почти из гневных его и укоряющих возгласов наталкивался на глухую стену непонимания. Отойдя от первого испуга, порой выдвигал Сергей Львович и до смешного курьезные доводы:
- Но как же, скажи, не развращаешь ты Льва и сестру, когда не дальше как в прошлый четверг я читал им Мольера, а ты вошел и сказал, перебивая отца: "Кажется, туча прошла, едем в Тригорское!"
В другое бы время Пушкин весело захохотал при таких обвинениях, но теперь было ему не до смеху, и запальчиво он возражал:
- Нет, это вы развращаете Льва, и уже по-настоящему!
- Чем это?
- А тем, что вы и его подвергаете тайным допросам: что я говорил да от кого эти письма… Вам не довольно того, что вы сами прочли письмо от Раевского? Не отпирайтесь! Я вам могу доказать.
- Лежало письмо… Я уважаю Раевских… Несколько фраз… Пустяки. А ты… когда это было?.. Да третьего дня! Помнишь, Надин? Ольга сидела в столовой, а ты проходишь вдруг мимо, стыдно сказать, в белых подштанниках…
- И тем развращаю сестру?
- И тем развращаешь сестру! А равно и своим афеизмом.
В конце концов Сергей Львович не мог отрицать одного: что предложение Пещурова было им принято.
Пушкин, помедлив, воскликнул:
- И только подумать, что вы - мой отец! Как могло это статься? Вас запугали…
Старшие Пушкины оба молчали, а Александр, уже отгорев, почувствовал, что продолжать было б напрасно. В душе его была горечь и пустота. Так долго откладывал он разговор… вот наконец он состоялся… и что же? Да ничего! Как если бы именно говорил в пустоту…
Но, прежде чем вовсе покинуть родителей, он повторил еще раз с последней внушительностью:
- Этого больше быть не должно! Я требую этого и говорю вам в последний раз.
Он хотел повернуться и выйти, по теперь, когда все миновало, объяснение прошло, - самое трудное оказалось уйти, сделать простой поворот; и ноги как бы онемели. После того необычного, что только что было, именно самое обыкновенное стало особенно трудным. Однако же Пушкин круто повел плечом и тем преодолел эту свою мороку; он вышел из комнаты, не произнеся больше ни слова.
Льва уже не было, но за дверями в коридоре ждала его Ольга. На бледных обычно щеках ее разлит был горячий румянец.
- Я останусь с тобой! Они тебя не понимают… Я останусь с тобой! - твердила она, и на глазах ее были слезы.
Пушкин сжал руку сестры; и рука была горяча. Впрочем, он мало что в эту минуту соображал. Объяснение с отцом потрясло его. Как ни мало они были близки и как ни был в раздражении Пушкин горяч, все же такой разговор сына с отцом произошел в первый раз; это было крушением всего уклада семьи, где повышали голос всегда одни только старшие. Молчание родителей глухо давило его, и оттого он даже с каким-то освобождением испустил вздох из стесненной груди, когда послышался крик отца. Ольга, совсем как тогда у Ганнибала, в испуге прижалась к нему.
- Ничего… ничего… - говорил Александр, одною рукой обнимая ее, а другой проводя сжатыми пальцами по вдруг завлажневшему лбу. - Ничего!
Было слышно, как Сергей Львович с силой толкнул у себя оконную раму. Последний и крайний испуг его возник оттого, что ему показалось, будто бы Александр их снаружи запер на ключ. Это повергло его в минутное оцепенение, и, когда оно минуло, он рванулся к окну.
- Люди! Сюда! - раздался его громогласный, отчаянный визг, и сразу же во всех концах дома послышался шум: да, поднялась беготня, как если бы в лесной муравейник сунули палку.
На кухне рубили котлеты, и ровное туканье это также внезапно замолкло, сменившись на миг тишиной, а затем громко захлопали двери: все, как видно, устремились сюда…
- Уйдем! - И Ольга насильно почти увела с собой брата.
Впрочем, им по дороге попались уже и дворовые девушки, бросившие свои кружева и вышиванья и бежавшие на дикий вопль барина, как бегут, повинуясь зову набата.
В комнату Ольги Пушкин заглядывал редко. У нее была чистота, белизна, образа; полочка книг.
- Ты не боишься? - И он распахнул настежь окно.
За окном была тишина. Все тот же нахохленный мокрый индюк, что в первое утро после приезда напомнил отца, по-осеннему никло копался в навозе.
Пушкин стоял, вдыхая прохладу и напряженно прислушиваясь ко множеству звуков, ходивших по дому и сливавшихся в общий неразборчивый гул. Но вот и опять, надо всем поднимаясь, все покрывая, послышался голос отца. Он, видимо, был теперь уже в коридоре и, верно, махая руками, кричал - прерывисто, тонко:
- Он меня бил!.. Он замахнулся!.. Он хотел вот сюда!.. Он мог бы ударить, прибить!
Пушкин не верил ушам. Самая обыкновенная человеческая злость - на трусость, на глупость, на клевету - с огромною силой охватила его. Он забыл и про Ольгу и со всей полнотою экспрессии, хоть и негромко, вдруг произнес за окно "русский титул". Это бывало с ним редко, но это всегда освежало. Однако же Ольга как будто не поняла пли не вовсе расслышала, потому что невинно она переспросила:
- Что ты сказал?
- Ты разве здесь? - обернулся к ней брат. - Да, я просил… Будь так добра, принеси мне стакан воды.
Когда сестра вышла, он дал себе волю, и его хорошо расслышал индюк под окном, немедленно давший свой отзыв. Так на некоторое время и оставался он единственным собеседником Пушкина, пока не возвратилась Ольга Сергеевна со стаканом воды.
Глава восьмая В Тригорском
"Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего превосх…"
Так Пушкин писал в тот самый день Адеркасу, псковскому губернатору, перебравшись совсем к Прасковье Александровне Осиповой, пока не уедут родители или каким-либо иным способом не разрешится дальнейшая его судьба. Он был поставлен в необходимость куда-то деваться, и Прасковья Александровна с радостью предоставила ему убежище у себя.
По дороге в Тригорское Пушкин обдумал свое положение и ясно представил себе полную его безвыходность. То, что отец при людях кричал тяжкие свои обвинения, грозило лишением чести, суровою карой. Тогда и решился он на этот отчаянный шаг. Но у него выбора не было.
Прасковью Александровну он попросил отправить эту бумагу во Псков. Она энергично пыталась его образумить. Но Пушкин не слушал советов. Он и на нее рассердился.
- Чего же хотите вы? Чтоб меня арестовали и посадили в тюрьму? Если вам жаль лошадей, я найму у мужиков телегу или сам отправлюсь пешком!
Он был в большом возбуждении и, когда писал Адеркасу, порою вставал, мочил полотенце и прикладывал к горячему лбу. Но тут, в разговоре с Прасковьей Александровной, он все же опомнился и, наклонившись к руке ее, просил извинения.
- Как мог я сказать эту глупость про лошадей, что вам, может быть, жаль… Прогоните меня.
В ответ и она целовала его в горячий висок, вдыхая его особенный запах волос. Казалось бы: мир, но через минуту Пушкин снова шумел и требовал послать верхового без замедления.
И верховой был отправлен. Пушкин сам передал ему пакет для губернатора. Осипова же строптивого гостя своего больше не уговаривала: верховой получил точный и строгий ее наказ. И этот наказ был таков: в дороге не торопиться; во Пскове с бумагой ни к кому не являться: пробыть там три дня и вернуться назад, объяснив, что запоздал из-за распутицы и что губернатора не было в городе, а чиновникам важной бумаги не решился доверить: и, наконец, таить это все как строжайшую тайну. Так хотела она выиграть время.
По ее же совету Пушкин немного спустя написал и Жуковскому. Письмо это вышло также взволнованным.
Рассказав происшедшую сцену и передав все отцовские выкрики, Пушкин спрашивал старшего друга: "Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра, - еще раз спаси меня".
Пушкину снова пригрезились ужасы юности, как собирались его высылать в Сибирь или на Соловки. Тогда его спас, через Карамзина, Чаадаев, - теперь прибегал он к Жуковскому, которому вовсе недавно писал, полностью тогда еще не открываясь; однако ж и в том письме он уже слал поклоны Карамзиным, точно предчувствуя, что скоро опять бури зашумят над головой…
И, уже кончив письмо, приписал: "Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться - дойдет до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я вне закона". И уже совсем под конец признавался, что написал и губернатору.
Прасковья Александровна утратила в эти дни сладкий свой деревенский сон. На все лады прикидывала она создавшееся положение и искала из него выхода. Это было много трудней, чем любое, хотя бы и самое сложное, хозяйственное дело. В одном она не раскаивалась: что затормозила письмо. Посоветовав Пушкину обратиться к Жуковскому, она и сама написала ему, хоть и не была с ним знакома.
В этом письме говорила она о Пушкине как о человеке, который "действует прежде, а обдумывает после", а о просьбе его к Адеркасу - что она "все то сделала, что могла, чтобы предупредить следствие оной". "…Помогите ему там, где вы; а я, пользуясь несколько его дружбою и доверенностью, постараюсь если не угасить вулкан, то по крайней мере направить путь лавы безвредно для него…"
В планы свои относительно письма Пушкина к губернатору она посвятила и Льва, который наконец уезжал, получив назначение, в Петербург. Да и сам Александр велел ему побывать непременно и у Жуковского. На проводы брата домой он не собирался. Они порешили, что Лев по пути заедет в Тригорское.
Наступили дни ожидания, но Пушкин не переставал работать. Лев увозил для печати первую главу "Онегина", и Пушкин приводил в порядок свои примечания. Под впечатлением посещения Петра Абрамовича он написал теперь и о прадеде, помянув и Лагань, плывущую следом за братом.
В эти тревожные дни размышлял он по-прежнему и о побеге, даже, может быть, больше, чем когда-либо: это одним ударом разрубало весь узел. Но странное дело: ко всем этим мыслям, ставшим уже привычными и почти постоянными, примешивалось теперь и некоторое раздумье.
Так брату писал на прощанье:
Презрев и голос укоризны,
И зовы сладостных надежд,
Иду в чужбине прах отчизны
С дорожных отряхнуть одежд.
. . . . .
Благослови побег поэта.
И тут же внезапно усталой рукой чертил о себе:
Умолкнет он под небом дальним
Один. . печальным
Угаснет в чуждой стороне.
Тут было, конечно, и личное: отрезать себя от всяких возможностей когда-нибудь встретиться… Страстная жажда увидеть Элиз порой бушевала в нем с такою же силой, как порывистый ветер в лесу, когда возвращался от Ганнибала. Ссылка и ссора с отцом, потрясение дружбы, разлука с любимой женщиной - все это рождало порою мгновенную мысль даже о самоубийстве. Так было с ним всего еще раз - в Петербурге, когда граф Федор Иванович Толстой-Американец распустил про него слух, что его пригласили в Тайную канцелярию и там высекли. Он и теперь вспоминает об этом, готовясь к дуэли с клеветником. Но если б тогда он это сделал, он только подтвердил бы тем самым позорившую его молву. Не было ли бы отчасти то же самое и теперь?..
Но было, кроме того, и нечто другое, что не позволяло ему так собою распорядиться. Это, может быть, было б легко там, в Петербурге, когда личная жизнь его шумела и пенилась в узком бокале; там разбивали не раз на попойках такие бокалы, внимая печально-веселому звону стекла… Теперь же и самая жизнь крепко держала его, он связан был с нею тысячью нитей и прежде всего своею работой. Так же казалось порою легко и на юге - шагнуть и отплыть из неласковой отчизны своей. Но и тогда уже он, в стихах своих "К морю", крепко задумывался: что же найдет он за рубежом? Он всегда страстно хотел путешествовать с другом своим Чаадаевым, к которому чувствовал настоящее уважение, как ни к кому, быть может, другому, и теперь только так и мыслил себе запретное это путешествие: поехать прямо к нему… Но одно дело путешествовать и другое - проститься с отчизной навек. Что мог он там делать? Он увез бы с собой единственно пафос борьбы, скованной здесь; но и там - не звучал ли бы он в пустоте?