От няни же в свою очередь он слышал много воспоминаний и о ее собственном детстве. Отец ее был приемышем у бездетного пожилого крестьянина Петра Полуектова; он у него вырос, женился и обзавелся семьей. А когда жена Петра умерла, тот обвенчался второй раз с "пасечницей" - вдовою Настасьей Филипьевной, у которой были свои дети. Так и жили одной большой семьей - "мала куча"! Но семья была дружная. Настасья Филипьевна не различала своих детей от ребят приемного сына, и была им и "бабушкой" и няней одновременно. "По мне, все ребята - как пчелы, - говорила она, - их и сам бог не различит". Маленькая Ариша любила ее и от нее переняла науку любви к малышам.
- Вот какая, мамушка, ты особенная, - говаривал Пушкин, - у меня бабушка Марья Алексеевна да еще и ты, а у тебя и бабушка и няня - все вместе, все одна эта Филипьевна! Да она же тебя и медком избаловала, чаевница!
Он даже няню в "Онегине" назвал Филипьевной, но приписал ей черты и самой Арины Родионовны:
"Мне скучно.
Поговорим о старине".
"О чем же, Таня? Я, бывало,
Хранила в памяти немало
Старинных былей, небылиц
Про злых духов и про девиц…"
- Мамушка! А ведь это я с тебя написал! - воскликнул раз Пушкин, прочтя ей сцену между Татьяною Лариной и ее няней, и очень радовался, видя, как закраснелись ее морщинистые щеки.
В Михайловском обедали поздно. Пушкин писал до обеда (чаще всего записки свои, которые очень его увлекали), после обеда ездил верхом (ходить было грязно, и он просил уже Льва прислать ему, наконец, калоши), а вечером, когда не оставался в Тригорском, куда наезжал очень часто, от родительской скуки перебегал прямо к няне и стучал ей в окно.
Это был маленький флигелек для приезжих, но за последнее время никого что-то не было, и няня с лета еще осела там прочно, живя как бы своим малым домком. Давно уже осень, скоро зима, а она все еще там, благо есть грубка и дров для нее надо очень немного. Двухкомнатный маленький домик с коридорчиком посередине ютился на самом краю обрыва. Нынешней теплою осенью второй раз набухли почки сирени и глядели, царапаясь, в стекла окна. Тут было тепло, в то время как в барском доме так и махнули рукой на дымившие печи. На лежанке в углу, свернувшись в клубок, дремал завсегдатай: серый разъевшийся кот. Он чуть раздвигал узкие щелки, узнавал, что знакомый, и неспешно повертывался на другую сторону, снова замыкая глаза и загибаясь улиткой. Пушкин взбирался и сам на лежанку. Ветер потряхивал ставни, шуршал соломою кровли. Иногда выпивали оба по рюмочке: Арина Родионовна сама угощала милого гостя.
Они много болтали, но не стеснялись и помолчать. Впрочем, такие минуты не были часты: няня была очень словоохотлива и знала множество разных историй, порожденных народной фантазией и переходивших от поколения к поколению. Это были и волшебные сказки, и похождения разбойников, и похищения девиц.
Няня всегда за работой: вязала чулки, либо вязёнки, или чистила волну, или платала старую юбку; но когда сказка ее самое начинала то завораживать, то волновать, на работу она уже не глядела, и глаза ее устремлялись прямо перед собою: как бы действительно видела то, чего не бывает. И говорок ее был крепкий, природный:
- Тут Царевич наш думал да думал и на конец того говорит: "А ну его, мать его так! Повесить так повесить: не дюже-то голова моя дорога". А Марья Царевна и говорит: "Не печалься ты, говорит, Иван Царевич, скинь портки, повесь на шесток, а завтра возьми молоточек, да и ходи около церкви: где лишне - отрежь, а неровно где - приколоти…"
Пушкин смеялся, но Арина Родионовна продолжала хранить серьезный и сосредоточенный вид:
- И говорит Марья Царевна: "А ну, убежим!" И плюнула три слюнки на окно Ивана Царевича да три слюнки к себе - сели верхом и ускакали. Поутру послал царь к Ивану Царевичу: "Что ты, Иван Царевич, спишь ли ты али думу думаешь?" - "Думу думаю", - отвечают тут слюнки…
Но особенно Пушкину нравился рассказ о попе и Балде и вовсе был очарован поэтической сказкою о царе Салтане:
- И говорит корабельщикам мачеха: "Это что за чудо, а вот чудо: у моря у лукоморья стоит дуб, а на том на дубу цепи из золота, и по цепям ходит кот: вверх идет - сказки сказывает, вниз идет - песни поет…"
А кот настоящий давно уж наспался и намурлыкался, спрыгнул с лежанки и лениво играет клубком. И два раза уже прибегала девчонка из дому: "Ужинать, стол накрывают!", "Ужинать, стол уж накрыт!" Но няни нельзя не дослушать. И это не просто забава… "Слушаю сказки, - писал Александр брату Льву, - и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!"
Бегло и сжато кое-какие из няниных этих рассказов он тут же записывал, а однажды и набросал перед ними, как бы эпиграф, мотив о коте: "У лукоморья дуб зеленый…" Набросок был короток, но, по обычаю, изрядно измаран, и среди зачеркнутых строк были такие:
По цепи ходит кот кругом -
Не схожий ни с одним котом,
Направо сказочку мурлычет,
Налево песнь мяучит он.
Так, взяв один эпизод из чудес, задаваемых мачехой корабельщикам, и сочетав его с серым котом на лежанке, мурлыкавшим под нянину мерную речь, он создавал образ кота, говорящего сказки… А впрочем, он тут же и исправлял: "И днем и ночью кот ученый" - "И день и ночь тот кот ученый - Все ходит по цепи кругом". И эти поправки полубессознательно к нему наплывали отчасти, быть может, и от собственного его положения. Что из того, что он и сейчас пребывал на лежанке вместе с котом? Разве не был он здесь одновременно и на цепи; и он многое знает и многому продолжает учиться, но осужден так же кружить в своих мыслях - и ночью и днем…
Так эти нянины сказки и крестьянские песни, история, летописи - все это как раз и восполняло его воспитание, бывшее с детства почти исключительно книжно-французским, а няня и Осипова, Оля Калашникова, деревенские бабы и мужики, с которыми запросто он разговаривал, - вот кто теперь заменил ему светскую нерусскую речь. И было все это спокойно, широко и просто, мерно, свежо и так же ему необходимо, как воздух. Многое ляжет и на бумагу - в эту же зиму, и про многое знает: ждать и хранить до более позднего срока… Так глубоко Пушкин дышал в эту просторную осень - деревней, людьми; так умерялась в нем острая личная боль и тревога, и так поэтическое его напряжение готовилось влиться в могучее новое русло.
И так вся острота личных его переживаний, и тяга бежать, и ссора с отцом - все было покрыто и собственным его широким дыханием, и осенним простором деревни, раздвигавшим его тесноту; так, подневольный, он находил именно здесь полный свой голос.
Нет, Пушкин не оправдал опасения Вяземского, что может он не устоять "против этой пытки". Выходило даже напротив: в деревенской ссылке своей, часто тоскуя, порою бесясь, одновременно он креп и закалялся.
Теперь оставалось еще подождать только отъезда родителей… Лягут снега - начнется большая работа.
Глава десятая Деревенька на Парнасе
И Пушкин и Вяземский - в последнее время оба примолкли. Их переписка после Одессы оборвалась: они не хотели подчеркивать свою близость друг к другу.
Страшился за Пушкина Вяземский отчасти и потому, что судил по себе: он и сам состоял также в ту пору под тайным полицейским надзором - после того, как в двадцать первом году ему запретили вернуться на службу в Варшаву, где его ожидала семья, и он, оскорбленный, подал прошение на высочайшее имя о сложении с него придворного звания. Летом ему очень хотелось перебраться в Одессу. Он "предпочел бы ее всегда, - как писал жене, - всем другим губернским и столичным острогам, потому что есть там солнце и море, два мои божества. Для этого, однако же, нужно знать, каково внутреннее содержание этого острога и каков будет присмотр за мною, потому что если будут караулить там каждый мой шаг, каждое мое дыхание, то мне ни море, ни солнце не помогут…"
Обоих поэтов связывала самая тесная дружба. Если в общественном их положении было нечто общее и оба они состояли под присмотром властей, то и печататься было обоим, пожалуй равно, не так-то легко: и о цензуре всегда был у них живой разговор. Вяземский, сидя в Москве, как- то вздумал затеять борьбу и сообщал о том Пушкину еще в Кишинев. "Твое предложение, - отвечал ему Пушкин, - собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Аристократические предубеждения пристали тебе, но не мне, - на конченую свою поэму я смотрю, как сапожник на пару своих сапог: продаю с барышом. Цеховой старшина находит мои ботфорты не по форме, обрезывает, портит товар; я в накладе; иду жаловаться частному приставу; все это в порядке вещей".
Пушкин, конечно, смеялся тогда - весело, по-кишиневски, но ему приходилось подлинно туго; еще раньше писал он Бестужеву о цензуре: "Кланяйся от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа, - по-видимому, ее настращали моим именем; не называйте меня, а поднесите ей мои стихи под именем кого вам угодно… Главное дело в том, чтоб имя мое до нее не дошло, и все будет слажено". Вяземский же пробовал печататься и за границей, но ничего из этого, конечно, не вышло.
Однако ж теперь он прервал молчание по особому поводу: он очень был озабочен денежными делами Пушкина. К материальным этим заботам Вяземский также всегда был чувствителен. Правда, он сам был и богат, но дела его сильно запутаны: давний огромный проигрыш в карты над ним тяготел. Минувшим летом все время он канителился с продажей имения и покупщиками - комиссией по постройке храма Христа Спасителя в Москве. В Одессу писал он жене: "То-то будет для меня тяжкое время, как прорвется плотина и перельется через меня около полумиллиона рублей, или перебегут через меня 1200 людей! Страшно и больно подумать, кроме скуки и хлопот: считать, пересчитывать, записывать, расписываться!" По отношению к Пушкину особенно его беспокоила новая одна неприятность; о ней-то он и сообщал в деловой короткой записке, отправленной им в Михайловское.
В "Московских ведомостях" этою осенью появилось объявление о продаже нового издания "Кавказского пленника" в переводе на немецкий язык, но с перепечаткой всего русского текста. Это издание некоего Ольдекопа не давало возможности Пушкину самому выпустить в свет новое издание поэмы. Московский книгопродавец Ширяев купил у Ольдекопа двести экземпляров книги, уверяя Вяземского, что за право продажи издатель заплатил непосредственно самому Сергею Львовичу. Был запрошен Жуковский, он советовался с Дельвигом, и выяснилось, что все это было прямое мошенничество. "Ольдекоп украл и соврал. Отец мой никакой сделки с ним не имел", - писал Вяземскому и сам Пушкин в ответ на его просьбу прислать доверенность на ведение дела. Но теперь выяснилось, что если б была и доверенность, остановить продажу "ольдекоповского пленника" в Москве уже было нельзя, "потому что здешние книгопродавцы его сами купили, и ведаться должно с продавцом, а не покупщиком". - "А права искать правому трудно". Пушкин прочел новое это известие об Ольдекопе и только выругался: "Плюнем на него и квит".
Но заботы и опасения Вяземского были, конечно, весьма справедливы. "Не надобно же дать грабить Пушкина, - восклицал он в письме к Жуковскому. - Довольно и того, что его давят". И жаловался Александру Ивановичу Тургеневу: "Теперь у Пушкина только и оставалось что деревенька на Парнасе, а если и ее разорять станут, то что придется ему делать?"
Так Вяземский, крупный помещик, думая о материальном положении друга и сам живя на доходы со своих деревень, очень удачно по-своему окрестил деревенькою на Парнасе литературное имущество Пушкина: только собственные строки поэта и приносили ему настоящий доход. Однако ж сейчас Пушкин рассчитывал лишь на издание первой главы своего "Онегина". Этого было мало, и не одна Ольдекопова "плутня" его беспокоила.
Пушкин давно хотел издать книгу лирики, а между тем ранними своими стихами, уже приготовленными к печати, он не располагал, он их "полу-продал, полу-проиграл" Никите Всеволодовичу Всеволожскому - сверстнику своему и приятелю, театралу и музыканту, основателю буйной "Зеленой лампы", которого вспоминал, заезжая к Родзянке, и о котором вздохнул, верно, и Дельвиг в письме своем, как писал: "Квартальных некому бить". "Зеленая лампа" в подпитии не раз атаковала эти "полуночные дозоры"… Всеволожского Пушкин любил, невзирая на то, что отношения их были поверхностны. Вместе они много дурили, чудили и пили. И когда Пушкину пришлось выезжать из Петербурга на юг, он предложил приятелю рукопись свою для издания. Пятьсот рублей он был ему должен - проигрыш в карты, и пятьсот взял себе на дорогу - с тем чтобы Всеволожский издал эту тетрадь и с доходов покрыл бы всю тысячу. Никита Всеволодович обещал не замедлить с изданием, и летом следующего года Пушкин думал уже, что книга его выдана в свет. Но издать стихи опального автора оказалось не так-то легко, и возникал даже вопрос - как и с писанием Вяземского, - не отпечатать ли книгу в Париже. Это издание также не состоялось.
Он хотел теперь эту свою рукопись выкупить и, хотя намеревался взять из нее лишь очень немного, писал о том
Всеволожскому: "Продай мне назад мою рукопись - за ту же цену 1000 (я знаю, что ты со мною спорить не станешь: даром же взять не захочу). Деньги тебе доставлю с благодарностью, как скоро выручу". Вдогонку за этим письмом писал и Бестужеву с просьбой повидать этого "лучшего из минутных друзей моей минутной младости" я напомнить ему - "милому, беспамятному эгоисту" - все о той же тетради стихов, которая так у него залежалась.
Не раз с карандашом посиживал Пушкин, прикидывая строки, листы и рубли - возможный доход. В эти минуты напоминал он лицейского Пушкина - кудрявого мальчика - за нелюбимой своей математикой, в которую хоть и изредка, но все ж приходилось вникать.
И вот теперь предлагал ему Вяземский издать и поэмы, и собрание элегий, и отрывки из "Онегина", и под конец полное собрание, и еще развивал свою мысль о "деревеньке": "Вот тебе и славная оброчная деревня! А меня наряди своим бурмистром!" Пушкину было бы соблазнительно это, но он не хотел создавать другим неприятностей и, сообщая, что "Онегина" будет печатать брат в Петербурге, просил Вяземского не сердиться, что не отдал ему: "Не сердись, милый; чувствую, что теряю в тебе вернейшего попечителя, но в нынешние обстоятельства всякой другой мой издатель невольно привлечет на себя внимание и неудовольствия". Брату же он поручил сговориться наконец со Всеволожским.
Приближалась зима, а Сергей Львович ни разу и не подумал, как его сын останется здесь и на что будет жить. Все его мысли были сосредоточены на смерти сестры - Анны Львовны. Известие это расстроило его совершенно. Долгие слезы перешли у него в насморк, и он даже заметно похудел от обилия источаемой влаги. Слабая улыбка освещала его лицо лишь при мысли о скором свидании со Львом. Александр взирал на отца иронически, у него самого никаких не было чувств по отношению к тетке, и не без тайной улыбки поглядывал он и на мать: кажется, и ее также раздражало немного это преизбыточество в проявлении скорби.
Впрочем, в качестве последнего наставления остающемуся сыну, когда, после целых суток суеты, возни и ворчания, все наконец было уложено и упаковано, Сергей
Львович счел нужным ему преподать несколько полезных советов, в том числе и хозяйственных:
- Ты остаешься здесь один, и это отчасти хорошо… для размышления. Размышление, знаешь ли, возвышает наш дух и очищает. Провидение знает, что делает, и пути его, точно, неисповедимы.
- Гм! Положим, что так… - И Александр улыбнулся не без сарказма.
- И у тебя будет время, - продолжал отец, несколько уже разогреваясь, - обдумать себя и свое положение. Я не требую от тебя никаких извинений. Главное - это то, что происходит в душе, так сказать, перед всевидящим оком. Быть чистым перед собою… Я всегда этому следовал и оттого…
- А Михайла Калашников скоро вернется?
Мгновенное смущение отразилось на лице проповедника. Казалось, вопрос был нелеп и совершенно некстати прерывал его речь, но в то же время как бы он и приглашал самого Сергея Львовича проверить свою чистоту перед собою самим: странная нежность отца к Оле Калашниковой от Александра была не укрыта.
Пушкин-отец сделал короткое глотательное движение и быстро овладел собою.
- Ты про Михайлу… кстати спросил. Конечно, он крепостной, и ты должен распоряжаться им и приказывать. Но это - хозяйственный ум, и интересам нашим он предан всею душой. Ты остаешься один и можешь на него опереться. А впрочем… - Тут он зорко глянул на сына. - А впрочем, я его, может быть, возьму управляющим в Болдино! - Так Сергей Львович хотел в свою очередь припугнуть сына возможным отъездом и Оленьки.
Александр внимательно глядел в угол комнаты: там небольшой паучок хозяйственно бегал по обширной своей паутине. Отец помолчал, проследил его взор и, ничего замечательного не обнаружив, добавил еще, покорствуя вновь все тем же хозяйственным своим размышлениям:
- Михайла Калашников и Роза Григорьевна - вот два человека, которым я доверяю всецело. И на Розу Григорьевну можешь во всем положиться.
Пушкин в хозяйство совсем не вникал, но людей все же чувствовал по одним даже беглым чертам, невольно им замечаемым. "Хорошенький выбор, - подумал он, - точно: два жулика".
- О, людей надо знать! - закончил отец. - Людей надо видеть и понимать. Это дается не каждому.
Уже и фамильный ларец был уложен. Никита усердно возился с коляской: ей предстояло после деревенского роздыха отправляться в столицу. При редких свиданиях, встречах Рокотов тщательно избегал даже о ней поминать, и имущество это стало казаться как бы выморочным. Во всяком случае, Сергей Львович самым спокойным образом им распорядился…
Пушкин тронул рукою слегка потершийся кузов: это была все же Одесса… Но он не хотел больше воспоминаний.
- Никита! - позвал он.
- Я тут.
Пушкин взглянул на него и не знал, что сказать. Ему просто хотелось назвать его имя, услышать ответ. Но когда он увидел длинноногую эту фигуру с шелковистыми бакенами и все еще загорелым лицом и заглянул в небольшие эти глаза, по-настоящему преданные и вдруг слегка завлажневшие, он почувствовал наконец, что кого-то и он провожает…
Однако ж он только сказал, как когда-то любил шутить в Кишиневе:
- Ну что ж, царь Никита, смотри: блюди дочерей!
Никита был очень по этой части застенчив, и Пушкин не без удовольствия кое-когда поддразнивал его своею вольною сказкой о сорока дочерях Никиты-царя… Но стареющий дядька сейчас очень обрадовался, хорошо понимая, что шуткою этой невеселый барчук вспоминает их дружную веселую жизнь в степях и у моря. Только и он ничего сказать не сумел.
Так постояли они с полминуты в молчании, и Пушкин, тряхнув головой, повернулся и зашагал прямо к дому: садиться, креститься, прощаться!