У Надежды Осиповны было с утра предчувствие мигрени, и она экономила движения и чувства. Расставанье и с ней вышло коротким, сухим:
- Будь умным и не скучай. Не простудись. Мы что-нибудь там охлопочем.
И все же какая-то тень мгновенно скользнула по лицу его: мать отъезжала…
Пушкин стоял на крыльце и глядел вслед отбывавшим родителям. Но вот, как проехали двор, у въезда в аллею коляска внезапно остановилась, и он увидал, как, приподнявшись с сиденья, отец выставил кверху указательный палец: знак, чтобы сын подошел. И Пушкин невольно, как маленький, не подошел, а подбежал к экипажу.
- Вот что забыл я сказать… - деловито вымолвил Сергей Львович. - Печи… ты почини, а то может быть холодно. А холод зимой, знаешь ли… он неприятен. Ну, трогай! - И узеньким пальцем махнул по направлению к козлам, как если б легонько стегнул кучера в спину.
Пушкин стоял обозленный. Надежда Осиповна все же неторопливо успела выпростать руки и, поерошив волосы сына, слабо погладила его по щеке. Пушкин поймал и поцеловал ее пальцы. Но и прощальный тот поцелуй был сух, как осенний лист.
Уехали…
Пушкин в тот день долго бродил, отдыхая и наслаждаясь особою тишиной. Он дал себе волю не думать и возвратился - как если бы выкупался.
- Голоден, чай? - озаботилась няня и быстро накрыла поесть.
Все было просто теперь, и стояла она возле стола невозбранно. Лампа горела тепло, в столовой было уютно, в доме просторно.
- Печь будем топить у тебя. Ну, и в девичьей… А этот сарай разве натопишь!
Пушкин кивал головой, на все соглашаясь. Няня ему говорила "ты", как в минуты особенной близости. Все было ладно и хорошо.
- Голубь ты мой, ничего - заживем. - И она обняла его, когда он поел и поднялся, чтобы пойти к себе в комнату: все давние права к ней возвращались.
Подъема в работе, однако ж, особого не было, и тишина эта в доме была еще непривычна, он еще слышал ее. Даже внезапно, наперекор самому себе, захотелось шума и города: родители едут в столицу, в столице уже Ольга и Лев… И все же вечером спокойно присел за листки своих записей: на очереди как раз давний его визит к деду Петру Абрамовичу и как тот угощал его водкой и остался доволен, что внук от него не отставал.
И весь следующий день Пушкин провел у себя, читая, работая. Все время лил дождь, и день в одиночестве оказался много полней и весомей. Не отвлекало ничто. Няня хранила его: в доме царило молчание. И опять хорошо было ночью: и во сне отдыхал, без сновидений. Однако же утром он собрался навестить и тригорских, невзирая на невылазную, топкую грязь. Няня поехала к обедне в Святые Горы: она любила службы в монастыре.
Пушкин ехал верхом, и дробный колокольный звон возвещал по дороге, что обедня уже отошла. Ехал он не спеша. Знакомые бабы кланялись в пояс, мужики снимали шапки. Один старик на рубеже его остановил и попросил огонька закурить. Извинившись за беспокойство, тем временем он вступил и в разговор, повинуясь потребности вымолвить словом то, что томило его всю эту долгую церковную службу:
- Сызмальства деды твердили: "Введеньё ломает леденьё", а поглядишь ты - лед-то еще и не ставал. В зеленях, говорю, ляжет косой - и не увидишь. К чему бы?
Он вынул кисет, размотал и стал не торопясь в нем копаться, набирая по уголкам остатки махорки.
- А к чему бы, ты думал?
- Да уж не знаю. Болтают по-разному. То ли к неурожаю, а то ждут послабления, вроде как крепость народную рушить хотят. Ай неправда? - И он с неожиданной живостью вскинул на всадника маленькие стариковские глазки: в них был свой огонек.
Пушкин глядел на нечаянного собеседника с интересом, но в ответ ничего не сказал. Старик подождал и, видя, что барин не отвечает, так же неспешно ссыпал табак обратно в кисет и начал заматывать шнур.
- Что ж ты не закуриваешь?
- Трубку забыл. А по-солдатски, крученую, - грамотки нету. - И будто бы с вызовом, так неожиданно, почти прокричал: - И, говорят, Санкт-Петербург, с божьею помощью, начисто смыло, одно только место осталось… Вот - как ладонь. - И, сдунув с корявой руки пыль от махорки, хлопал себя по штанам.
- Я ничего не слыхал… А нету бумаги - на вот, возьми! - И Пушкин достал письмо к Адеркасу, которое так и пребывало в кармане с той самой поры, как взял от Прасковьи Александровны.
Впрочем, па всякий случай он оторвал всего лишь один косой лоскут поперек, чтобы ничего не понять. Ему доставило странное удовольствие истребление этой бумаги: ежели на раскурку годились стихи его, отчего не подымить Адеркасом и Соловками?
Теперь все было в порядке, как синий дымок завился между белых усов. Но того разговора так Пушкин и не поддержал и лишь, обернувшись на повороте, увидел: старик все продолжал глядеть ему вслед. Остаток листа был разорван в клочки и пущен по ветру.
Недалеко от Тригорского Пушкину повстречался верховой. Он передал записку от Осиповой. Прасковья Александровна кратко его извещала, что получены с почтою письма от Льва Сергеевича и от Жуковского, и просила заехать поговорить.
И она отстояла обедню в Ворониче. В руках ее был чистый платочек, и она из него доставала свежую просвиру, вынутую за упокой раба божия Иоанна, как раз когда Пушкин ступил на порог.
- Как вы скоро, однако! Как я рада вас видеть!..
- У всякого, видно, кисет на свой образец, - сказал Пушкин, смеясь и поглядывая на ее узелок с просвиркой. - Я вам привез три предсказания: у нас будет голод, и у нас будет бунт, и в Петербурге потоп.
- Откуда вы знаете?
- От старика. Я по дороге говорил с колдуном.
- Да, в Петербурге потоп, наводнение! Только что в монастыре говорили.
- Ну, тогда и остального не избежать.
Пушкин был весел, письма приятны. И хоть пирог был с черникой, по случаю поста, но тесто зато прямо дышало.
- Только и хорошо в этом посту что название: знаешь, что скоро и рождество. Левка приедет и Вульф; Дельвига жду.
- Да, сегодня уж в церкви в первый раз пели: "Христос рождается, славите…"
За праздничным чаем сидел и заехавший Рокотов. Он также был весел. Роковая одесская коляска, мешавшая ему посещать Пушкиных, наконец отбыла в Петербург. Он убедился в том самолично, когда по дороге на Остров и Псков, где Сергей Львович решил сделать визит губернатору (съездить надо бы сыну, да он не поехал), старшие Пушкины не миновали Стехнова, славной резиденции Ивана Матвеевича: Надежда Осиповна свято верила, что крепкий чай незаменим от мигрени. Об этом теперь он и рассказывал.
- И вашу красавицу матушку в ручку и в плечико… Уж вы извините, но перед женским полом восторга сдержать не могу!
Глазки его блестели, как свежепокрытые коричневым лаком, когда он озирал, по его же определению, "роскошный цветник дурмана и неги". Евпраксия совсем откровенно при этом давилась в салфетку, и даже ее строгая мать, прикрывшись рукою, остерегалась сделать ей замечание, боясь сама рассмеяться. Но Иван Матвеевич не обижался ничуть, даже напротив, он это любил: быть в центре внимания.
- И говорит ваша красавица матушка: "Дайте мне, говорит, крепкого чаю". А чай у меня первый сорт, но только цветочный! А сами изволите знать: чай этот зеленоватый и жиденький. И что ж, недовольна осталась драгоценная матушка ваша, встала и опрокинула все в полоскательницу… И Сергей Львович тут, как заразился, мне начал вычитывать, отчего не купил я коляску. А я говорю: "А на чем бы вы нынче поехали?" Хе-хе-хе-с! На прощанье, однако ж, облобызались: душевно люблю тонких людей! - И вслед за тем непосредственно, от глубины сердца, рассказчик вздохнул: - Вот и живи на проезжей дороге: все заезжают!
"Ах, болван!" - подумала Осипова и взглянула на Пушкина.
Пушкин не дал себе труда сдерживаться и громко расхохотался.
Жуковский писал и Александру Сергеевичу и Прасковье Александровне: оба письма были в одном конверте - на ее имя. Он писал о своем "замешательстве", не зная, что делать, кого просить и о чем, и что, слава богу, все само собою устроилось, а то он мог бы, пожалуй, лишь повредить. Даже самые выражения в письмах были почти одинаковы. Пушкин живо представил себе: утро, Жуковского, халат и камин, благодушие, лень…
- Чертовски небесная душа у этого полутурка! - воскликнул он и шутливо, и с подлинным чувством, а Прасковья Александровна тотчас же припомнила: "Чертик, будь ангелом!"
Пушкин теперь окончательно ее успокоил, сделав признание, что уничтожил письмо к Адеркасу, и оба они условились завтра писать в Петербург, благо будет оказия и можно послать не по почте.
На прощанье Осипова напомнила, что послезавтра сороковой день кончины тетушки Анны Львовны. Пушкин и тут ответил, смеясь:
- Ну что ж, хорошо, я велю отпеть панихиду или молебен, смотря по тому, что дешевле.
Дома ему няня сказала, однако, что Ольга Сергеевна и ей, уезжая, наказывала, чтобы отслужить непременно заупокойную, если известие о смерти придет без нее…
- Вот и отлично, и поезжай! - А сам пошел спать: была уже ночь.
Пушкин всегда брату писал бодрые письма, но в этот раз он особенно развеселился: с отъездом родителей больше ничто не давило его. Уже запечатав письмо, где болтал обо всем, а больше всего о петербургском "потопе", он вспомнил о бочках с вином и, распечатав, приписал и о них, чтобы купил "подешевле и получше. Этот потоп - оказия". Письмо было адресовано Льву Сергеевичу "в собственные лапки"; теперь он прибавил еще у печати, где было надорвано: "Я расковырял!" А няне, которая была озабочена поминанием тетушки Анны Львовны, он распорядился еще и про монаха Иону:
Да скажи-ка игумену, как будет служить нашу заупокойную: я вчера был у Осиповой и узнал о потопе; так вот пишу Льву, чтобы он наловил в Петербурге вина: бочки по улицам плавают! Как получу, приходил чтоб отведать.
И вообще Пушкина очень развлек этот потоп:
Напрасно ахнула Европа,-
Не унывайте, не беда!
От петербургского потопа
Спаслась "Полярная звезда".
Бестужев, твой ковчег на бреге!
Парнаса блещут высоты,
И в благодетельном ковчеге
Спаслись и люди и скоты.
Так он аттестовал, шутливо-размашисто, петербургскую писательскую братию. Но позже, однако же, серьезно он размышлял и о другом. "Закрытие театра и запрещение балов - мера благоразумная. Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток". И дальше брату писал о розданном правительством миллионе: "Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овес, но вино? Об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь нещастному, помогай из Онегинских денег. Но, прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного". (В "Инвалиде" печатали фамилии жертвователей.)
И все же веселость Пушкина не убывала, и если разбуженные воспоминания Петербурга, связанные с пиром у Олениных, где юная генеральша Керн изображала Клеопатру, возле которой теснились поклонники, дали ему толчок к раздумью и описанию пира у страстной египетской царицы и у него возник большой стихотворный набросок из причудливо роковой ее жизни, - то теперь, отвечая Родзянке, а через него и самой Анне Петровне, на присылаемые ими приветы, он только шутил, поминая его имение около Лубен и почти повесничая: "Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь, - но славны Лубны за горами. На всякой случай, зная твою влюбленность и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным".
И вспоминал Родзянкину "Чупку": "Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся - про Чухонку), и эта чухонка, говорят, чудо как мила. - А я про Цыганку; каков? подавай же нам скорей свою Чупку - ай да Парнас! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? Гречанку? Италианку? чем их хуже Чухонка или Цыганка…" Дальше следовала, под веселую руку, и вовсе уже непристойность… странное дело: у Пушкина не казавшаяся таковою… Это было летуче и весело и не носило в себе никакой подспудной и нездоровой эротики.
Он, между прочим, вспомнил и брата Порфирия и послал ему поклон.
Перечитывая снова теперь свою "Клеопатру", Пушкин опять уносился мыслью в былое: недаром и здесь, как и в "Руслане", красавицу снова оспаривали трое… Такова была сила полудетских eго воспоминаний, как три друга-лицеиста влюблены были в одну - всё в ту же Бакунину, которая мимолетно слилась тогда с образом Керн и о которой недавно как раз писал в записках своих, вспоминая это далекое время…
Эти записки теперь продвинуты были значительно дальше. О жизни, "которую он так любил и которой никогда не наслаждался", он собирался припомнить, как обещал это Льву, не раньше, чем выпадет снег, но зима все еще не становилась, и он вспоминал давний юг непролазною затянувшейся осенью, благо пришло наконец муравьевское "Путешествие по Тавриде". Этот кусочек воспоминаний он, впрочем, писал не на отдельных листках, а в общей масонской тетради и отослал его как письмо к Дельвигу. Воспоминания эти могли быть и статьей; Дельвиг как раз просил его о цензурной прозе.
"Путешествие по Тавриде" оживило в Пушкине много воспоминаний о собственном путешествии по тем милым краям, и легкая грусть все время веяла над этим его письмом. Семейства Раевских он вовсе теперь не поминал. Чаадаев, выйдя в отставку, жил далеко, и мечта попутешествовать с ним вместе так и осталась мечтой. Пушкин хотел бы иметь хотя бы черты его перед собою, но Михайла Калашников, вернувшийся наконец из Петербурга, привез ему поправленный перстень, но не привез портрета Чаадаева. И никак ему даже весть о себе не подать…
Пушкин мысленно сравнивал свои воспоминания с впечатлениями Муравьева. Они были весьма различны. Автор "Путешествия по Тавриде" отводил много места всяческим своим изысканиям, Пушкин же на развалинах храма Дианы сочетал мифологические предания об истинной дружбе с собственными чувствами к далекому другу…
А что, если Дельвигу и вправду удастся напечатать эти странички его воспоминаний, а он поместит там и стихи к Чаадаеву и тем подаст ему весть? Ведь следит же Петр Яковлевич и на чужбине за отечественною литературой? И Пушкин стал припоминать те самые свои стихотворные думы, которые посетили его на развалинах древнего храма. Это не сразу ему удалось. Если бы еще они были раньше записаны! Тогда помнится четче и тверже. Но там ведь они лишь колыхались в душе, как туман, еще не осевший каплями видимой росы. Он тогда именно думал стихами, и отыскать их, поймать было даже труднее, чем находить точную форму, того, что волнует в самый момент создания новой пьесы. Порою перо уводило несколько в сторону, и он должен был его останавливать.
Сквозь запотелые окна видны были деревья, ветер раскачивал их голые сучья. Где солнце и юность?
С настоящею нежностью в этом отрывке о юге Пушкин вздохнул только о кипарисе, росшем у дома в Юрзуфе: "Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти". Обо всем остальном (о многом и многом…) Пушкин умалчивал и только спрашивал друга: "Растолкуй мне теперь: почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?"
Осень в тот год затянулась как никогда. Сороть, усталая, полная, катила свои посеревшие воды. Следя каждый день неспешное это движение, как-то раз, еще до отъезда родителей, он, по контрасту, набросал испанскую песенку для тригорских девиц. Все они были в восторге и единодушно решили, что Верстовский, так хорошо положивший на музыку "Черную шаль", должен непременно написать и этот романс. Алина сама подобрала легкий мотив, а Евпраксия, вспоминая воображаемые венецианские похождения Льва, хлопала в ладоши и восклицала:
- Вот счастливчики-то! И в Италии были, и в Испании были!
- Да, в Испании еще лучше: жарче раза в четыре! Только я Левушку в Испанию с собою не брал: молод еще!
- А меня бы вы взяли? А я чересчур молода? - дерзила Зизи, и в глазах у нее загорелись зеленые огоньки.
Пушкин ждал снега, не принимаясь за "Годунова": все еще завершалась тайная непроизвольная работа внутри.
В Тригорском топили камин, и экран с вышитым гладью гербом дышал стариной. Мать за работой, из детской доносятся негромкие возгласы девочек. Валериан на дворе, и оттого в доме кажется тихо. Случалось, что Анна читала старинный какой-нибудь роман вслух. Ей удавались особенно объяснения в любви - длительные, исполненные чувства и постепенного нарастания. Пушкин угадывал ее интонации, порой ее голос звенел, выдавая и собственное затаенное волнение сердца. Алина сидела за пяльцами, строгая, легкая; линия шеи, склоненной за тонкой работой, была грациозно чиста; кудри, спускаясь с висков, кидали на щеки беглые тени.
Он продолжал питать к этой девушке особое чувство. Когда ее не было в комнате, ему заметно ее недоставало и самый тон его разговора для других опадал. Он издали слышал ее движения в соседней комнате, шелест платья, и звуки эти доставляли ему тайную отраду. Но когда наконец она появлялась в дверях и, окинув ясными, спокойными глазами сидевших, направлялась, по обычаю, к своим пяльцам, его охватывало одно лишь томление невысказанных чувств.
Пушкин любил повозиться с Евпраксией, "померяться талиями"; вольно и дерзко пошутить с бедною Анной, чувства которой тем менее в нем вызывали хоть какой-нибудь отклик, чем более явно они выражались с ее стороны (шутки эти бывали порою грубоваты, ибо его забавляло смущение девушки); он позволял себе задержать полную ручку и самой Прасковьи Александровны; но Алина была отделена как бы прозрачным и чистым стеклом. Все было видно, все было ясно, все музыкально, но неизменно спокойное, ровное ее обращение было как грань, через которую не переступить.
Чувство Пушкина к ней не было страстным, но все же он и досадовал: на нее, на себя - горячо. Чего б он хотел? Его охватило б, пожалуй, некоторое даже разочарование, ежели бы Алина склонилась к нему, - и, однако же, ему было ревниво-печально сознавать, что это совсем невозможно, в то время как… да, он отчасти ее ревновал к отсутствующему Вульфу: к отсутствующему порою даже острее, чем когда тот был здесь. Он представлял себе со всею живостью, как иногда она уходила гулять, невзирая на погоду, а этот молодец где-нибудь ее поджидал в условленном месте, и как она, возвратившись, садилась не к пяльцам уже, а за фортепьяно, перекладывая на музыкальные звуки разговор своих чувств.
Чего же сам Пушкин хотел от нее?
Не смею требовать любви,-
Быть может, за грехи мои,
Мой ангел, я любви не стою!
Но притворитесь! Этот взгляд
Все может выразить так чудно!
Ах, обмануть меня не трудно…