Пушкин в Михайловском - Иван Новиков 4 стр.


Но ни в какую "митрополию", само собой разумеется, он не пошел. На сей раз оделся он понарядней и вышел па улицу в шелковой русского покроя рубахе; однако ж поверх была городская шинель. Он хотел пройти на базар и купить себе яблок: яблочный спас!

Город был оживлен. Утро стояло погожее. Перед манежем играла полковая музыка. Обедня давно отошла, нарядная публика гуляла по улицам.

- Это приезжий, - сказал корнет Куцинский своему товарищу, указывая издали па Пушкина. - Я забегу на почту, узнаю, кто это.

Но молодой человек, оставшись один, не стал дожидаться. Он быстро последовал за незнакомцем. Перегнав его, он обернулся и тотчас узнал Пушкина. Вы не узнаете меня? - спросил он, сияя глазами, робея. - Я племянник бывшего директора Лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, по праздникам меня брали из корпуса в Царское Село, и я вам и Дельвигу стихи декламировал.

Пушкин обнял его:

- Вырос ты, Саша. Я помню, ты был проворный кадет.

- Александр Сергеевич, вот счастье! Да как вы здесь? Я не могу… Я не верю!

Он почти не мог устоять на месте и все раздвигал и складывал руки, точно хотел подпрыгнуть от радости. Томило его и нетерпение: поскорей рассказать и показать Пушкина другим. Увидев группу товарищей, Энгельгардт подбежал к ним, как мальчик.

- Пушкин приехал! Пушкин приехал! Пушкин приехал! - громким шепотом выпалил он и потащил их к нему.

Корнеты, забыв свою юную важность, прикладывали руки к козырьку и выражали свое восхищение видеть поэта. Движение по тротуару было отчасти нарушено. Любопытные горожане останавливались и глядели на этого небольшого смуглого человека в шинели и красной рубахе, огражденного молодыми офицерами, точно они взяли его в плен.

Да и похоже было на то: Пушкина так и не отпустили.

Сначала вся группа отправилась на почту. По дороге стрелой навстречу им врезался розовощекий корнет Куцинский.

- Это Пушкин! - кричал он. - Я в книге прочел с подорожными. Клянусь вам, сам Пушкин!

- Вы правы, - смеясь, отвечал ему пленник. - Коллежский секретарь Александр Пушкин, едущий из Одессы во Псков не "по собственной надобности".

Куцинский в смущении все повторял:

- Да нет же, я сразу узнал, как только увидел… Мне сердце сказало.

Офицеры смеялись, настроение их было приподнятое, но они не знали еще, чем его выразить. А впрочем - конечно, шампанское! Шампанского, однако же, первым потребовал сам неожиданный гость - и хозяин, - едва они переступили порог почтовой станции. Потом перешли к Куцинскому и племяннику Энгельгардта, жившим совместно. Пирушка здесь закипела широко. Тосты провозглашались один за другим. Пушкина заставляли читать. Он не отказывался. Стихи были вольные, ему рукоплескали, качали, подкидывали под потолок. Перед вечером разразилась гроза, рокоча над Днепром. Отъезд задержался, и перешли всею гурьбою в гостиницу. Разговоры становились все оживленней. Спросили было и карты, а Пушкин вытащил уже пук ассигнаций:

- Давайте, могу! Вот они - деньги.

Но кто-то присел к клавикордам и заиграл ритурнель, довольно печальную. Все переглянулись, точно был заговор, и расступились. Пушкин увидел, что на диване сидит офицер в красной феске на голове и ярком молдаванском плаще; перед ним на пол с дивана спускалась огромная траурная шаль. Все это, как оказалось потом, певец прихватил по дороге. За ритурнелью раздались и звуки печального красивого голоса:

Гляжу, как безумный, на черную шаль,

И хладную душу терзает печаль…

От группы молодых людей тогда отделились еще два человека и принялись, очень искусно, легко, едва намечая движения, мимически изображать эту историю страстной и несчастной любви.

Слух о том, что "Черную шаль" в Москве исполняли на сцене, дошел до Могилева недавно. Мимический аккомпанемент родился в тот вечер как импровизация. А самая музыка Верстовского показалась всем вдвое прелестней оттого, что ее слушали в присутствии Пушкина. Певец исполнял мелодию с чувством и страстью, а когда прозвучали слова:

С главы ее мертвой сняв черную шаль,

Отер я безмолвно кровавую сталь,-

и молоденький мим действительно отер о нее с трагическим видом свою острую саблю, - раздались рукоплескания.

Так были карты отставлены, и опять полились вино и беседы; пели и хором.

Гроза давно миновала. У подъезда гостиницы фыркала тройка. Было темно, ямщик клевал носом, а Никита Козлов терпеливо поглядывал на освещенные шумные окна.

Пушкин вскочил на прощанье на стол и читал:

Я люблю вечерний пир,

Где веселье председатель,

А свобода, мой кумир,

За столом законодатель;

Где до утра слово пей!

Заглушает крики песен,

Где просторен круг гостей,

А кружок бутылок тесен.

С громкими возгласами принялись его снова качать. Красная рубаха в свете свечей взвивалась, как пламя.

Князь Оболенский, молодой офицерик, кричал:

- Господа! Господа! Торжество наше нынче необычайное. Я предлагаю: сделаем нашему кумиру ванну из шампанского!

Затея готова была осуществиться. Но Пушкин был трезв. Он глянул в окно, увидел Никиту.

- Нет, друзья мои, нет, - сказал он с улыбкой. - Благодарю от души. Я, конечно, не прочь пополоскаться в шампанском, это было б отлично. Но ехать пора. Я спешу.

Он обнял ближайших, крепко пожал руку другим.

- Никита-Никитушка, а ну, подсади-ка меня, - пробормотал он, пошатываясь, у самой коляски.

Это было последнею шуткой, потому что, когда Никита расставил было уже широкие руки, чтобы помочь, Пушкин сам легко вскочил в экипаж.

- Яблоки есть?

- Так точно, анис и грушовка.

Поздняя ночь и тишина спящего города поглотили его. Огней как бы не было. Только холодные звезды блестели в вышине. Пушкин глядел перед собою. "Коe-чего не надо было читать. Ребята хорошие, да толку из них большого не выйдет". Никита уснул, как только сели. Пушкин взглянул на него и окинул шинелью: было прохладно.

Так и за городом он долго не спал. Спокойная ясность его не покидала, а в голове роились стихи. "Как только приеду, так и засяду!"

Глава третья На берегах Сороти

Вечер над Соротью был ясен, прозрачен. Едва уловимая августовская желтизна разлита была в воздухе. Розовые легкие облака летели над розовым своим отражением, но самые воды реки были, казалось, недвижны. На деревянной со спинкой скамье сидела старшая дочь помещицы Осиповой от первого брака - Анна Вульф. Деревья шатром шумели над нею, а отдельные ветви одиноко покачивались над самым обрывом. Михайловские рощи, подернутые сквозною сиреневой дымкой, лежали па горизонте у тихих озер. Окрест была тишина, лишь из усадьбы отчетливо доносились размеренно-крепкие удары цепов и крутой говорок: пробный обмолот ржи. Мать была там, а сестры - Зизи и Алина - отправились к Пушкиным: "На охоту за львом!" - как объявила Зизи. Анна осталась одна; ей не хотелось людей, ее посетило одно из тех раздумчивых состояний, какие столь свойственны были ей за последнее время.

Девушка глядела перед собою на реку и даль за рекой, немного склонив загорелую открытую шею и уронив руки на колени. Не было никого, кто бы мог ею полюбоваться, но она всегда хранила изящество и ценила это в себе. Сестренка Зизи могла до самого обеда по жаре скакать в нижней юбке, задирая братьев, сестер, и, лишь завидя чьи-нибудь дрожки, с визгом бежать к туалету. Но что с нее взять: всего-то пятнадцатый год! И тут же глубоко вздохнула: самой - двадцать пять… Давно уже минуло время, когда не помышляла она о годах. Не только весна, но и лето ее отгорало нежарким огнем.

Бездумно и бессознательно отдавалась сегодня эта как будто спокойная, круглолицая девушка той тайной гармонии, какая была между нею и вечером - недвижным, томительным. Так же, казалось, не колыхнув, текли ее дни, как Сороть внизу, и так же сгорала в ней отраженная жизнь. Сколько порывов, в себе заглушённых, сколько томлений, не находящих исхода! Все то же в себе, все то же вокруг, и никакого движения. В доме всегда куча народу, но ни в ком ни глубины, ни значительности. Ни мать, ни Алина ее не понимают. Она одинока, горда. И нет человека, который ее разгадал бы.

Она еще раз перебрала мысленно всех. Все больше женщины. Старшие мальчики отсутствуют. Брат Алексей, дерптский студент, уехал во Псков на два дня и там пропадает уже четвертые сутки. Задумчивый Миша, семнадцатилетний философ, тихий, как мышь, и книги грызущий, как мышь, гостит у тети Лизы Ганнибал. Один шалун Валериан, верно, купается в соломе на молотьбе. С Зизи дружить еще рано, она еще все торчит, как вихор, - во все стороны сразу… Ну, хорошо, это Вульфы; а еще трое Осиповых. Когда мать второй раз вышла замуж и в доме появилась дочь вотчима, Анна очень обрадовалась: Алина была и чужая, и все же сестра, можно было как будто дружить. Так это и было - недолго, потом разошлись. С ней не легко, она неровна: то резка, то задумчива и разговаривает по-настоящему с одними, может быть, пяльцами да с клавесином: рукодельница и музыкантша! Этой зимой, в феврале, мать опять овдовела, и на руках - двое малюток. Отчего б не дружить теперь с матерью? О, как это сложно! Все очень сложно на свете… Да и вообще со своими дружить не приходится.

А вот Оленька Пушкина… Девушка - прелесть, но как по натуре мягка, - больше того: вяловата, расплывчата! То, что у Левушки даже - какой он ни есть ветрогон - как бы в стакане, у нее разлито на мелкое блюдечко. Да, это так: ей иногда удаются сравнения! Левушка очень недурен собой, жив и подвижен и болтает без умолку. Но что же особенно нравится в нем? Особенно нравится, как он читает стихи настоящего Пушкина!

Тут Анна вздыхала, высокая грудь ее поднималась, темнели глаза, и сомкнутые пальцы слегка содрогались. Прошло уже полных пять лет, как они не видались. Как это давнее лето в памяти живо! Но ни он ("Александр!" - чуть прошептала она) и никто другой не знают, не подозревают ничего… О, душа ее - как могила, и на могиле - цветы. Она опустила ресницы и вздохнула еще раз - не столь глубоко. Суждено ли им встретиться? Помнит ли он? Узнал бы ее? И кому же можно бы было все это хоть чуть приоткрыть? Разве кузине Анне Петровне, да и то потому лишь, что она далеко и как-то немного похоже, что говоришь не человеку, а словно бы в траву или в кусты… Но и сама Керн давно уже замолкла. Да и какой-то Родзянко там с нею, верно, такой же медведь, как и собственные их соседи. Соседи! Пещуров? Тоска! Рокотов? Фи!

Девушка хрустнула пальцами, встала, оправила платье; потом подняла одну ножку, взглянула; подняла и другую, взглянула. Когда-то ей Пушкин сказал, что у нее чудесные ножки, и с тех пор она больше всего следит за своей обувью. Тихонько ступая, она направилась к дому. Березы, дубки, старая ель… Она огляделась вокруг и подумала: "Как все это могло бы зажить и запеть, если бы… если бы…"

Все одиннадцать комнат деревянного длинного дома были пустынны. Окна отворены. Мухи влетают и вылетают, как настоящие хозяева жилища. Над кухнею дым, там происходит возня, и оттуда доносятся запахи близкого ужина.

Анна прошла прямо в столовую и открыла буфет. Хрустальная вазочка с овалами розовых впадин стояла высоко. Но девушка стала на цыпочки и сняла с полки варенье. Варенье было крыжовенное - густое, с желтым отливом: Пушкин любил такое варенье! И во славу его щедро она положила - целую ложку! - в стакан и, налив из графина воды, перемешав, с наслаждением выпила.

Это почти что обряд: так не спеша и изящно проделала она всю эту несложную процедуру. Однако внезапно проснулся в ней аппетит, и, вопреки всякому ритуалу, она присела на корточки и из нижнего отделения извлекла: начатый сыр, масло, остаток домашнего окорока, ситный маленький хлебец - свежий, пахучий. Всему отдала она должное и аккуратно салфеткой вытерла полные губы.

Так по-деревенски она хоть с запозданием, а пополудновала, чтобы разбить длинное время между обедом и ужином. Так и томление духа слегка разрядилось чем-то вещественным, и Анна направилась в сад.

В саду копошились, играли две малолетние сестренки: пятилетняя Маша и двухлетняя Катя. Няня, девочка с дворни, с белой косичкой и туго вплетенной в нее голубенькой ленточкой, немного покашивая рыжим глазком, за ними приглядывала. Впрочем, верховный надзор был воплощен в образе Анны Богдановны. Наслаждаясь свободой без барыни, почтенная экономка с желтым лицом и увесистым носом сидела на стуле и вязала из шерсти теплый шарф на зиму. Спицы в руках и очки на носу властно поблескивали. Время от времени встряхивала она клубок и запасала нить на коленях, широко раздвинутых.

- А наши не возвращались?

- Ах, милая барышня, да вы разве не знаете, что из Михайловского жди только к ночи! - Голосок у нее был не без яду, хотя и податливый.

- Да нет же: они собирались Льва Сергеевича к нам привести. Вы маме скажите: я пойду им навстречу.

Дети с лопаточками и игрушечными ведерцами возились в песке. Старшая все мастерила одна, серьезно посапывая, и, когда кулич был готов, каждый раз говорила неизменно сестре:

- Ну, стукни теперь!

И отходила на шаг, чтобы было видней.

Толстенькая розовая Катюша, деловито переваливаясь с ножки на ножку, ища равновесия, подходила к куче песку и еще раз вопросительно взглядывала: можно ли?

- Стукни! Ну, стукни!

И тогда она пухленьким своим кулачком, как бы перевязанным ниткою у запястья, стукала сверху зыбучую горку, и та рассыпалась. С забавной задумчивостью малютка глядела, как только что был песочный куличик - и вот его нет. А Маша скакала на месте, хлопала в ладоши и хохотала, сгибаясь и перехватывая живот - по-бабьи - руками.

Анна подумала, что если бы здесь была не она, а Зизи, та, уж конечно, и сама вовлеклась бы в игру: и пекла бы и стукала. Отчего же сама она только глядит? Что-то в ней есть непростое по отношению к детям: то почти что брезгливость, как к голым улиткам, выпавшим из раковины, то - даже не нежность, а настоящий внезапный восторг: так бы и задушила в объятиях…

Но оба эти, казалось бы противоречивых, чувства имели один общий исток: ведь у нее у самой могли б уже быть такие же детки! Целый вулкан несбывшихся и несбыточных чувств поднимался в груди и опадал, не принося разрешения.

Однако же Анна сейчас не хотела тревожить себя этими мыслями и, повернувшись па каблуках, быстро пошла прочь. Она не думала заходить и к матери, но когда еще издали увидела ее на току с метлою в руках у вороха ржи, что-то ее потянуло туда. В сущности, так нестерпимо быть все одной да одной! Бедная мать - дважды вдова, а ведь она еще так молода и ничуть не монашка…

Как настоящая деревенская жительница, Прасковья Александровна не любила стоять на работе без дела. Обмолот был закончен, и из рабочих оставался один Никанор, щупленький, хилый, однако ж себе на уме и больше распорядитель, чем работник. Орудовал он по-женски - граблями, сгребая солому; а маленький озорник Валериан, к удивлению сестры, тоже здесь не мешал и даже пытался работать, откидывая в сторону колос. Сама же Прасковья Александровна внимательно охорашивала березовой длинной метлою небольшой ворошок свежей ржи, уже перевеянной лопатою на ветру. Хозяйскому глазу мила была эта сыпучая горка на гладком току, и она умело, легко обметала крутые бока, выбирая, выкидывая то пустой колосок, то голову татарника, то коричневые щеточки васильков.

- Ну, вот мы с тобой, Никанор, нынче и поработали! Как думаешь, будет мер шесть… шесть с половиной?

- Четыре хрестца, - отвечал Никанор, - точно копна, а в прошедчем году было на круг всего по осьмине.

- Что в прошедчем году! В прошлом году весной сколько вымокло, а летом пожгло, вот и собрали всего по полчетверти. А ты погляди, разве не видишь на глаз?

Никанор помолчал. Он знал хорошо, что будет и шесть, и шесть с половиной: он сам отбирал для почина снопы покрупнее и потяжелее. Надо ж хозяйку потешить! Но и ему был приятен ее говорок - чистый, довольный, уверенный.

- А у Пушкиных, говорят, и четырех мер не даст! - И огорчения в голосе не было: и свойственники, и дружат, но хозяйская жилка билась в ней горячо.

Анна глядела со стороны и матерью залюбовалась. Небольшая фигурка ее была еще очень изящна, стройна; немного, быть может, полна, но не полнее, однако, чем подобает ей быть у женщины несколько за сорок, возросшей на воле. Анна запомнила с детства, как ее мать гоняла лошадей на корде, пока хлопотун и копуша отец возился с детьми или варил, путаясь в полах шлафрока, варенье. Анна тогда со смешанным чувством страха и восхищения глядела, как мать как бы танцевала в кругу на широком дворе, в высоких козловых сапожках, с коротким хлыстом, руки в перчатках и волосы по ветру. Сейчас на ней был желтый, цветами, платок, по-бабьи повязанный: от ветру и пыли. Но как подвижна, весела! Лицо было чисто и кругло, а черные живые глаза влажно блестели по-молодому.

Дочь подошла и поцеловала в плечо; па нее пахнуло запахом разогревшейся кожи и свежею щекочущей пылью.

- Вот что, Анета, сбегай-ка, девочка, принеси мне ключи от амбара. Сейчас мы промерим и уберем.

Ну вот! Так-таки мать ничего и не поняла, не оценила. А какое красивое и теплое было это ее движенье души!

- Я не знаю, маменька, где вы их бережете. Пошлите Валериана. Валя, сходи за ключами!

- Барчук, не туда, не туда! - одновременно заворчал Никанор. - Солома соломой, а колос - он колос и есть. Солома - она любит, чтоб чисто.

- Хорошо, - суховато ответила мать. - Сходи ты, Валериан. Ключи должны быть у Анны Богдановны.

- А Анна Богдановна в девичьей! - И мальчуган заскакал попеременно то на одной ноге, то на другой.

Прасковья Александровна была недовольна и покосилась на дочь. Нижняя губа ее выпятилась, а все выражение лица стало пренеприятным. Ничего нельзя попросту. Все, видишь ли, тонкости да деликатности!

Анна немного еще постояла и ушла, в свою очередь обиженная и огорченная.

Но вечер был так миротворен и тих, что, каковы бы ни были чувства в груди, они неизменно переплавляются в зыбкую грусть.

Облака на закате уже отгорели, и плыла синева. Девушка спускалась с горы не спеша, как если бы в каждый свой шаг вкладывала какую-то думу.

Тропка одна: Анна пошла па Михайловское.

У Ольги Сергеевны болит голова. Старшие Пушкины сидят па парадном крыльце - озабоченные. Умолот был неважный. Оброк поступал туговато. Долги. Лето кончается. С чем показаться в столицу? Лева без службы. Как показаться в столицу?

Служба для Левы еще, может быть, выйдет. Пущены в ход все возможные связи.

- Ты знаешь, Надин… пока я жив, я делаю все, что могу - и чего не могу. Я делаю больше, чем сделал бы всякий другой отец.

- Я знаю это, мой друг, - устало, но несколько недовольно отзывается Надежда Осиповна; и кажется, что недовольство это питается глубочайшим ее скептицизмом по отношению к дееспособности мужа.

Назад Дальше