И потом, она заботилась о нем как о родном брате. У нее всегда был в запасе кусок говядины, когда он приходил к ним, и был ли он голоден или нет, она заставляла его есть, говоря, что ему нужно подкрепить желудок и освежить силы. Она смотрела за его одеждой, как родная мать, и даже сама вызывалась чинить ему и штопать, говоря, что его матери некогда шить и кроить. Наконец, она часто гоняла овец туда, где он работал, и разговаривала с ним, несмотря на то, что он говорил очень мало и плохо.
Она не терпела, чтобы к нему выражали презрение или издевались над его печальным видом, и на всю критику и упреки, которые делали ему, отвечала, что он слаб здоровьем, что он нисколько не глупее других, что говорит он, правда, мало, но зато думает более, и что лучше молчать, чем говорить только для того, чтобы ничего не сказать.
Когда мне приходила охота побраниться с ним или досадить ему чем-нибудь, она тотчас же останавливала меня, говоря:
- У тебя, Тьенне, должно быть, очень злое сердце. Ты выставляешь бедного Жозе на посмешище другим вместо того, чтоб заступаться за него, когда его обижают. Я считала тебя лучшим другом и более добрым родственником.
И я делал то, чего она хотела, и заступался за Жозефа, не понимая, впрочем, какая болезнь или горе могли быть у него, потому что скрытность и леность, по моему мнению, никак нельзя было считать болезнью от природы, а если это и действительно была болезнь, то от нее всегда можно было излечиться.
Со своей стороны, Жозеф, не показывая ко мне прямо отвращения, обходился со мной так же холодно, как и с другими и, казалось, ни во что не ставил ту помощь и услуги, которые оказывал я ему при всяком удобном случае. И потому ли, что он также любил Брюлету, или потому, что любил единственно самого себя, только он странно улыбался и обнаруживал почти презрение всякий раз, когда она оказывала мне при нем хоть малейший знак дружбы.
Раз как-то заметив, что он дошел уже до того, что пожимает плечами, я решился объясниться с ним без шума, чтобы не рассердить Брюлету, но прямо и откровенно, чтобы дать ему почувствовать, что если я сношу его присутствие при ней так терпеливо, то и он, со своей стороны, должен платить мне тем же. Но так как тут были, кроме нас, еще и другие парни, также влюбленные в Брюлету, то я отложил свое намерение до той минуты, когда мы будем одни, и с этой целью на другой день поутру пошел в поле, где он работал.
К удивлению, я нашел их вместе. Брюлета сидела на корнях толстого дерева на краю оврага, куда послали его нарезать терновнику. Но он и не думал резать, а занимался тем, что строгал какую-то палочку, которую поспешно спрятал в карман, когда увидел меня, и заговорил с Брюлетой, точно как будто я был его хозяин или как будто он поверял ей какую-нибудь тайну в ту минуту, когда я подошел.
Это так смутило и рассердило меня, что я хотел уйти, не сказав ни слова, но Брюлета остановила меня и, принимаясь за пряжу (разговаривая с Жозефом, она отложила работу в сторону), пригласила меня сесть возле нее. Полагая, что она только хочет этим меня задобрить, я отказался, говоря, что теперь не такое время, чтоб сидеть в канавах. И в самом деле, погода тогда стояла холодная, сырая. Вода была мутная, а трава мокрая и грязная. На пашне местами еще лежал снег и дул сильный, неприятный ветер. Верно, думал я, Жозеф очень нравится Брюлете, если она решилась выйти из дома в такую погоду - она, которая так часто и охотно предоставляла пасти свое стадо соседке.
- Жозе, - сказала Брюлета, - друг наш, Тьенне, сердится на нас за то, что мы скрытничаем от него. Не рассказать ли ему наш секрет? Может быть, он и посоветует тебе что-нибудь доброе.
- Он? - сказал Жозеф, пожимая плечами, как накануне.
- Что у тебя, спина что ли чешется при моем виде? - сказал я, рассердившись. - Смотри, брат, я почешу тебе ее так, что ты у меня в другой раз не захочешь!
Жозеф посмотрел на меня исподлобья, как будто собираясь укусить, но Брюлета дотронулась до него концом прялки и, наклонившись, стала шептать ему что-то на ухо.
- Нет, нет! - отвечал он, вовсе не стараясь говорить тихо. - Тьенне не может посоветовать мне ничего путного. Он в этом деле смыслит так же мало, как и твоя коза. И если ты скажешь ему хоть одно слово, я не скажу тебе больше ничего.
Говоря это, он поднял топор и серп и ушел.
- Вот он опять рассердился, - сказала Брюлета, вставая и собирая стадо, - но поверь мне, Тьенне, тут нет ничего важного. Я знаю затеи его: помочь мы ему не можем, и лучше всего оставить его в покое. Он, должно быть, помешан немножко с самого рождения. Он не умеет, да и не хочет объясниться, и всего лучше, кажется, не тревожить его: когда начинаешь его расспрашивать, он принимается плакать и убивается из-за пустого.
- Мне кажется, впрочем, Брюлета, что ты умеешь заставить говорить его.
- Я ошиблась, - отвечала она. - Я думала, что у него на душе в самом деле какое-нибудь горе. Но то, что рассказал он мне, рассмешило бы тебя, если бы я могла тебе сказать. Но так как он не хочет этого, то нечего об этом и думать.
- Если бы это были пустяки, - продолжал я, - то вы не принимали бы в нем такого участия.
- А ты находишь, что я принимаю в нем слишком большое участие? - сказала она. - Да разве я не обязана этим его матери, которая лелеяла меня и заботилась обо мне более, нежели о своем собственном детище?
- Справедливо, Брюлета. И если ты любишь в Жозефе его мать, то тут и говорить нечего. Но в таком случае я бы желал быть ее сыном: я вижу, что это гораздо лучше, нежели быть твоим двоюродным братом.
- Предоставь эти глупости говорить другим, - отвечала Брюлета, покраснев немного.
Между тем мы прошли поле и подошли к дому. Брюлета объявила, что зайдет к нам на минутку повидаться с моею сестрою. Но сестры не было дома - она пошла собрать овец, который забрели на большую дорогу. Брюлета не хотела ее дождаться. Желая задержать ее, я убедил ее снять башмаки, чтобы счистить с них снег и просушить у печки, и, заарестовав ее таким образом - она принуждена была сесть и ждать, пока башмаки высохнут - я решился высказать ей наконец свою любовь и то горе, которое накопилось у меня на сердце.
Но вот беда: я никак не мог придумать начала для своего объяснения. За вторым и третьим словом у меня бы дело не стало, но первое никак не давалось. Пот выступил у меня на лбу, а дело вперед не подвигалось. Брюлета могла бы, правда, помочь мне, если бы захотела (плутовка знала, на какой лад хочу я затянуть песенку - она не раз слышала ее от других), но с нею нужно было терпение да терпение. И хотя я не был совсем новичком в любовных речах, потому что мне не раз случалось поговаривать об этом с другими красотками, не такими гордыми, именно с целью навостриться, тем не менее, я никак не мог придумать ничего путного и достойного такой важной девушки, как Брюлета.
Дело кончилось тем, что я снова стал критиковать ее любимца Жозе. Сначала она смеялась, а потом, видя, что я говорю не шутя, приняла серьёзный вид и сказала:
- Оставь в покое этого несчастного. Он и без того жалок.
- Да в чем и почему? - вскричал я, потеряв терпение. - Что он, чахоточный или бешеный, что ли, что ты не хочешь, чтобы его трогали?
- Хуже… - отвечала Брюлета. - Он эгоист.
Слово это в мое время не вошло еще у нас в употребление. Брюлета слышала его от священника и запомнила. У нее была память необыкновенная, и ей часто случалось говорить такие слова, которые я также мог бы запомнить, но не запоминал, а потом и вовсе не понимал их. Я постыдился спросить, что значит это слово и показал вид, что понимаю его. Я думал, что оно должно означать какую-нибудь смертельную болезнь и, чувствуя, что такое великое несчастие не допускает насмешек, стал сожалеть, что нападал на Жозефа и начал извиняться перед Брюлетой.
- Если б я знал это прежде, - прибавил я, - то не стал бы сердиться и досадовать на бедного Жозе.
- Да как же ты не заметил этого до сих пор? - сказала она. - Разве ты не видишь, как принимает он одолжения и услуги - без благодарности, без чувства; как малейшее невнимание оскорбляет его, малейшая шутка обижает; как надувается и страдает он от того, чего другой бы и не заметил, и как мало отвечает он на ту дружбу, которую ему оказывают, не подозревая, что это делается не для него самого, а для Господа Бога, который велел любить своих ближних?
- Так это от болезни? - спросил я, удивляясь словам Брюлеты.
- Разумеется, - отвечала она. - Этот сердитый недуг хуже всякой болезни.
- И мать его знает, что у него в сердце такая смертельная болезнь?
- Она догадывается. Ты понимаешь, впрочем, что я никогда не говорю с ней об этом, чтобы не огорчать ее.
- А что, его не пробовали полечить от этой болезни?
- Я делала все, что могла, и вперед буду делать, - отвечала она, продолжая разговор, в котором мы не понимали друг друга. - Но мне кажется, что моя заботливость только увеличивает зло.
- Правда, - прибавил я, подумав несколько, - у него в лице всегда было что-то странное. Покойница бабушка, которая, как тебе известно, умела читать в будущем, говаривала, что у него на лице написано несчастье и что ему суждено жить в горе и умереть в цвете лет, потому что у него уж такая черта на лбу. Признаюсь тебе, с той поры всякий раз, как Жозеф опечалится или рассердится, я как будто вижу на его лице эту несчастную черту, хотя, правда, и не знаю, где именно видела ее бабушка. И тогда я боюсь его, или, лучше, его судьбы, и мне хочется избавить его от всех страданий и упреков, как человека, которому недолго суждено жить на свете.
- Бабушкины сказки! - сказала Брюлета, засмеявшись. - Я хорошо их помню. Она говорила также, что глаза большие и светлые, как у Жозефа, видят духов и всякие тайны. Но я не верю этому и не боюсь за него. С такой головой, как у него, человек может жить очень долго. Он будет утешаться, заставляя мучиться других и, может быть, схоронит всех тех, кто боится так рано потерять его.
Эти последние слова окончательно сбили меня с толку. Я ровно ничего не понимал и хотел было порасспросить еще Брюлету, но она быстро встала, взяла башмаки и надела их в одну минуту, хотя они были так малы, что я не мог бы всунуть в них и руки. Потом кликнула собаку и вышла, оставив меня одного размышлять на досуге и удивляться тому, что я от нее услышал.
Третьи посиделки
В следующее воскресенье Брюлета собралась идти к обедне в Сент-Шартье, куда она ходила охотнее, нежели в наш приход, потому что там в послеобеденное время танцевали обыкновенно до самого вечера. Я просил у нее позволения проводить ее.
- Нет, - отвечала она. - Я пойду туда с дедушкой, а он не любит, чтобы за мной по дорогам ходила куча любезников.
- Я не куча любезников, - сказал я с досадой. - Я твой двоюродный брат, и никогда дедушка не запрещал мне ходить с ним.
- Ну хорошо, - отвечала она. - Только, пожалуйста, не ходи с нами сегодня: мы хотим поговорить с Жозефом. Он теперь у нас и пойдет вместе с нами в церковь.
- А, понимаю! Он сватается за вас, и вы рады случаю поговорить с ним на просторе.
- Ты с ума сошел, Тьенне!.. После того, что я говорила тебе…
- Ты сказала мне, что у него есть какая-то болезнь, от которой он проживет долее других. Я не вижу тут ничего, что бы могло меня успокоить.
- Успокоить! Да в чем? - спросила она с удивлением. - О какой болезни говоришь ты?.. Что сталось с твоим умом, Тьенне?.. Нет, я вижу, что мужчины все просто сумасшедшие!
Сказав это, она взяла под руку дедушку, который подошел к ней с Жозефом, и пошла вперед, легкая, как пух, и веселая, как ласточка, между тем как добрый дедушка, не знавший на свете ничего выше ее, улыбался проходящим и как будто бы говорил: "Ну-ка, кто из вас может похвастаться такой внучкой"?
Я следил за ними издали, желая видеть, как будет вести себя Жозеф с ней: возьмет ли он ее за руку и позволит ли старик им идти вместе. Ничего подобного не было. Жозеф все время шел по левую сторону дедушки, между тем как Брюлета шла по правую. Всю дорогу они говорили о чем-то потихоньку.
После обедни я подошел к Брюлете и пригласил ее танцевать со мной.
- Поздно же ты хватился, - сказала она. - Я приглашена уже по крайней мере на десять танцев, и тебе придется подождать до вечера.
В этом деле Жозеф уж никак не мог быть мне помехой, потому что он никогда не танцевал. Я мог быть на этот раз совершенно спокоен, но, не желая видеть, как Брюлета будет любезничать с другими поклонниками, я последовал за Жозефом в трактир Увенчанного Быка, куда он пошел повидаться с матерью, а я - убить время с приятелями.
Я говорил уже вам, что частенько похаживал туда не за тем, чтобы пить (бутылка никогда не была моим другом), а потому, что любил компанию, разговор и песни. Я встретил там множество знакомых и уселся с ними за стол, а Жозеф забился в угол, не пил, не говорил ни слова и оставался тут только для того, чтобы сделать удовольствие матери, которая, бегая взад и вперед, все-таки находила время взглянуть на него и перемолвить с ним словечко. Уж не знаю, был ли Жозеф расположен помочь своей матери, у которой были полны руки хлопот, только думаю, что Бенуа не потерпел бы, чтобы такой ротозей, как он, рылся и возился в его плошках и бутылках.
Вы, верно, не раз слыхали о трактирщике Бенуа. Он был высок, толст и грубоват маленько, но добрый малый в душе и славный говорун при случае. Он любил справедливость и уважал Маритон по заслугам, потому что, нужно сказать правду, она была образцом служанок и с тех пор, как нанялась к нему в услужение, от посетителей не было отбоя.
С ней не случилось того, что предсказывал старик Брюле. Жизнь в трактире исцелила ее от кокетства: она стала осторожнее и берегла себя так же, как добро хозяина. Сказать правду, только одна любовь к сыну могла заставить ее примириться с таким трудом и держать себя благоразумнее и скромнее, нежели того хотела ее природа. Она была примерная мать, и вместо того чтобы потерять уважение, приобрела его еще более с тех пор, как стала служанкой в трактире, а это редко бывает у нас в деревне, да и везде, как я слышал.
Заметив, что Жозеф бледнее и печальнее обыкновенного, я невольно вспомнил то, что говорила о нем покойная бабушка. Вспомнил также странную болезнь, которая, по словам Брюлеты или, лучше сказать, по моему собственному мнению, была у него - и мне стало жаль бедного парня. Может быть, думал я, он сердится за грубые слова, которые у меня вырвались.
Желая заставить его забыть их, я принудил его сесть за наш стол и решился подпоить, думая - как думают все в те лета - что один, два стакана белого вина в голове лучше всего могут прогнать печаль.
Жозеф, мало обращавший внимания на то, что делалось вокруг него, не мешал подливать в свой стакан и осушал его так часто, что у всякого другого пошла бы голова кругом.
Те, кто заставлял его пить, подавая ему пример, давно опьянели, но я, желая приберечь ноги для танцев, перестал пить вовремя. Жозеф между тем впал в глубокую думу, облокотился обеими руками на стол и, казалось, не был ни пьянее, ни трезвее прежнего.
Никто не обращал на него больше внимания. Каждый болтал и смеялся про себя. Принялись петь, как поют обыкновенно, когда выпьют, каждый на свой лад и манер: один кружок одну песню, другой - другую, и все вместе подняли такой шум, такой гвалт, что голова трещала, а все для того, чтобы посмеяться и покричать, тем пуще, что тогда сам того не слышишь.
Жозеф сидел недвижно, время от времени посматривая на нас с удивлением. Потом встал и ушел, не говоря ни слова. Полагая, что ему сделалось дурно, я последовал за ним, но он шел прямо и скоро, как человек, который не пил ни капли, и ушел так далеко за город, поднимаясь в гору, что я скоро потерял его из виду и вернулся назад, чтобы не пропустить танца, на который пригласил Брюлету.
Она, моя красотка, танцевала так хорошо, что всякий так бы и хотел съесть ее глазами. Она была без ума от льстивых речей, нарядов и танцев, но вольничать с собой никому не позволяла.
Вспомнив, что не заплатил в трактире, я пошел рассчитаться с Маритон, которая спросила меня при этом, куда девался ее малый.
- Вы заставляли пить его, - сказала она, - а это не в его обычае. Как же не грех тебе после этого пустить его бродить одного: ну долго ли до беды!
Я поднялся в гору и пошел по следам Жозефа. По дороге я спрашивал о нем у всех, но мог узнать только, что он прошел здесь и не возвращался назад. Так дошел я до самого конца леса, где жил наш лесничий, в старой и ветхой избушке, стоявшей на краю горы, пустырем спускавшейся вниз - место печальное, хотя оттуда и видно далеко. Там не растет ничего, кроме папоротников и дикого тёрна, да и то только у опушки дубовой чащи.
В то время лесничим был Жерве, мой крестный отец, родом из Вернёйя. Я редко заходил к нему в гости, и потому, увидя меня, он так обрадовался и встретил меня так приветливо, что мне неловко было уйти от него тотчас же.
- Твой товарищ Жозеф, - сказал он, - был здесь с час тому назад. Он приходил спросить, есть ли в лесу угольщики: верно, хозяин приказал ему узнать об этом. Он говорил складно и держался на ногах крепко, и пошел отсюда к большому дубу. Тебе нечего тревожиться о нем. Садись-ка лучше, да разопьем бутылку, а в это время подойдет жена. Она пошла собрать коров и рассердится, если ты уйдешь, не повидавшись с ней.
Не имея более причины опасаться за Жозефа, я согласился на просьбу крестного отца и пробыл у него до позднего вечера. Видя, что наступает ночь - на дворе стоял тогда февраль - я простился и пошел домой другим путем, через Вернёй, чтобы оттуда прямо пройти домой по английской дороге, не заходя в Сент-Шартье, где мне нечего было больше делать.
Крестный рассказал мне, как нужно идти, потому что я был в лесу всего в первый или второй раз в жизни. Вы знаете, что в нашем краю народ не заходит слишком далеко, особливо же те, кто занимается полевой работой: они вечно бродят около своих жилищ, как цыплята около курятника.
Как ни толковал мне крестный дорогу, а я все-таки сбился с пути: взял слишком влево и вместо того, чтобы выйти на большую дубовую аллею, попал в березняк за версту от того места, куда хотел выйти.
Между тем ночь совсем наступила и не было видно ни зги, потому что в то время сент-шартьевский лес был еще добрый лес, не столько по величине - велик-то он очень никогда не был - а по старости деревьев, за которыми света божьего не было видно. Оно, конечно, было и зелено, и красиво, да зато уж об остальном и не спрашивай.
Что ни шаг, то ежовый куст, или терновник, ухабы да кочки, канавы и рытвины, полные черной, жидкой грязи, где нога не вязла, а прямо уходила до колена, если хоть немножко возьмёшь в сторону от битой тропинки. Плутая в чаще, зацепляя за кусты и попадая в грязь в прогалинах, я проклинал поздний час и скверную дорогу.
Пробродив столько, что меня бросило в пот, несмотря на то, что вечерь был холодный, я завяз в сухих папоротниках, таких высоких, что они доходили мне почти до подбородка, и, подняв голову вверх, увидел в темноте ночи огромную черную глыбу посреди светлевшей лужайки.