- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд - приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму; кажется, Плеханов это сказал о Бунде - "сионисты, боящиеся морской качки". А сионизм - это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А "университет", куда все они подсознательно идут, и придут, называется ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете - я его мало знаю, но экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово "бойчикль" - хлопчик, что ли - ведь это tour de force: элементы трех языков в одном коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25 лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только одно - желание "быть, как все народы".
Я мог задать еще двадцать вопросов: - а религия? а антисемитизм? - но у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал, он продолжал:
- Лучшая школа для всего этого, по-моему, наша семья: дети, мы пятеро. Каждый по-своему ценная личность, только без догмата: и смотрите, что вышло. Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек: существо, одержимое одной заботой - всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами знаете, что и Маруся - цветок декаданса.
Я помолчал и спросил:
- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени много впереди.
- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте - да еще выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича.
- Он причем?
- Он, как раз, самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу; и жирное. Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение бездомных собак оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью "для собак"). Что же - промолчать? Обокрасть человека? Это все не в моем вкусе: я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание; вероятно, уже переписано.
Тут я посмотрел на него, встретился глазами - он, по-видимому, и все время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека, которому нечего скрывать; и ни тени рисовки - рассказывает мне, в сущности, об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо; "standesgemäß", как полагается молодому интеллигенту, который подает надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой - вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая.
- А церковь выбрали?
- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался.
XXIX
L'ENVOI
Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса - другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал, вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не "привязан"; в Рим когда-то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет.
Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом фонтане; и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны те две краски - красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый; потом Ланжерон, а за ним парк - кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним кусочек эстакады - мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа, поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский, еще какой-то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков.
Помню ли еще здания, которые видны высоко на горе, подъезжая с моря? Дума была белая, одноэтажная, простого греческого рисунка; на днях я видел в американском Ричмонде небогатый, уездный тамошний Капитолий, немного похожий на нашу думу, и час после того ходил сам не свой. Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара - не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара; но последний справа наверное видать, Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней; второй такой нет, кажется, на свете, а если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк - протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю-Плесси де Ришелье - помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город.
У людей, говорят, самое это имя Одесса - вроде как потешный анекдот. Я за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а может быть и нет, убиваться не стоит. - Торик сказал: "разложение". Может быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но прибавил: эпохи распада иногда самые обаятельные эпохи. - А кто знает: может быть, и не только обаятельные, но и по-своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но - кто знает? Одно ведь уж наверно доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад - вроде тумана при рождении солнца, или вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные - предутренние сны. Чьи эти стихи? "Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились не спетые слова еще, быть может, не зачатого поэта; певца не созданной Создателем страны, где музыкой молчат незримые виденья, и чей покров на миг, за миг до пробужденья, приподымают нам предутренние сны". Боюсь, что стихи мои; старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: "Я сын моей поры - я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю".
"Потешные"… Вот я бреду по улицам моего города, и на разных углах встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие, где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед смертью глубокое слово: "Господи, я старик, обошел всю твою землю и не нашел на ней ничего заурядного". Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал; оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не зовет ли кто - все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной, утопая в проруби или спьяна? Зовут и баста: надо пойти.
На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и "правит движением"; а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы чуть иначе сложились случайности его жизни, и подвернулось бы племя в Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой самой Одессе, семьдесят лет тому назад; или партия в литовском подполье, все равно какая - мог бы и там, ни с того, ни с сего, вдруг стать на минуту правителем; или даже навсегда, потому что, если ты рожден королевичем, то уж иногда нелегко выкарабкаться из-под мантии, как она тебе ни надоела. Что такое "рожден королевичем", это давно известно: это ребенок, которого поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок, которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела; только фей было слишком много.
На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки - а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница, и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки - обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой расы скопилась в этой крови; каждая фибра души - металл; Бог ее знает что за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее в последний раз видел в ресторации "Вена", но на самом деле живет она подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова "проклинаю", и молиться полагается сквозь зубы… - Лет десять назад я встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль - нос и лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа, который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался. У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше: в ту ночь она тоже расплакалась и тоже расшепталась. На утро синеглазую "наседку" вызвали, и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. - Я спросил: - А ногти были обкусанные, не помните? - но она не заметила.
Торика я ни на каком углу не встречу: "не наш", сказала Маруся.
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли. Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож.
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово "ласка". Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка - все ласка. И Бог, если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, - он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина.
Потешный был город; но и смех - тоже ласка. Впрочем, вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и вообще повесть кончена.
Примечания
1
Из стихотворения В. Жаботинского "Piazza di Spagna" ("Площадь Испании"), вошедшего в его сборник "Стихи. Переводы - плагиаты - своё", изданный в Париже в 1931 г.
2
"Монна Ванна" ("Monna Vanna", 1902) - пьеса бельгийского драматурга Мориса Метерлинка (1862–1949), пользовавшаяся огромной популярностью в Европе и в России. Сюжет этой драмы важен для понимания центрального образа романа "Пятеро" - Маруси.
Полное имя героини - Джованна. Она родом из Венеции. После смерти матери ей грозила нищета. "Одинокая бедная женщина, в особенности если она красива и если она не падка на тонкую лесть, очень скоро становится жертвой многообразной клеветы", - говорит М.В. Она выходит замуж за Гвидо, который готов защитить ее, а главное - "пренебрег этой клеветой". Это очень существенный для характеристики героини момент: она связала свою жизнь с человеком, заслужившим ее уважение; она уверена, что любит мужа, но обычной любовью. Теперь они с мужем живут в Пизе, где Гвидо командует гарнизоном. Город осажден флорентийскими войсками. Люди умирают от голода. И в этот момент от предводителя флорентийцев поступает очень дерзкое, но заманчивое предложение: он обещает обеспечить Пизу всем необходимым - хлебом, мясом, порохом, - если М.В. проведет с ним ночь. Гвидо вне себя от гнева, но Джованна уверена в том, что должна спасти город, если это в ее власти. М.В. вовсе не железная женщина, которой чужды страх и волнения. Она бледнеет, когда слышит, в чем суть полученного предложения, но это не может помешать ей выполнить то, в чем она видит свой долг. Принчивалле, предводитель флорентийцев, оказался другом детства Джованны, боготворящим ее еще с тех далеких лет. В Пизу они возвращаются вместе. Как ни пытается Джованна убедить Гвидо в том, что Принчивалле и пальцем ее не тронул, что она вернулась такой же непорочной, как и ушла, муж ей не верит. Он отдает приказ схватить Принчивалле и упрятать в подземелье. Тогда Джованна разыгрывает ненависть к Принчивалле и желание отомстить ему лично. Она настаивает, чтобы ключ от тюрьмы, куда заключили Принчивалле, отдали ей. Благодаря ее самоотверженности, мужеству, решительности спасены Пиза с ее многочисленными жителями и благородный Принчивалле. И родина, и долг, и любовь - все эти понятия для героини не пустой звук. Для нее главное - сделать все для защиты тех, кто слабее, кто нуждается в помощи.
3
Лазарь Осипович Кармен (наст. фамилия Корнман, 1876–1920) - русский писатель и журналист, "одесский Горький", был сотрудником В. Жаботинского по газете "Одесские новости".